В свете сегодняшнего опыта совершенно ясно, что их не могли оправдать хотя бы потому, что уже все вокруг знали, что они жулики и из-за них в магазинах нет трикотажа. Но тогда еще, несмотря на дела, подобные шахтинскому, к такой юридической логике (особенно если дело касалось партийцев) не совсем привыкли. Поэтому подсудимые и ждали чего-то от суда. Впрочем, может, им даже повезло. Может, заклеймившая их «бытовая» статья неожиданно и защитила во времена ежовщины от более смертельных. Если, конечно, сам Сталин вдруг не вспомнил о ком-либо из них. Так что, может быть, и Гаррикина семья потом смогла где-то притулиться и выжить. Дай-то Бог, особенно его матери. А тогда то, что подсудимые на что-то надеялись, чувствовалось по всему их поведению и очень меня удивляло. Среди многих «всех», читавших газету, я тоже (вопреки собственным впечатлениям от этой семьи) знал, что отец Гаррика — жулик. На что же он мог надеяться?
Но и «зная» это, я продолжал дружить с Гарриком — до суда, во время и после него, до самого его отъезда. Я, конечно, ему сочувствовал: ведь тяжело быть сыном такого человека. Но против моих ожиданий ни он, ни его мать, ни Ваня вовсе не сгорали от стыда — наоборот, в их поведении ощущалось сдержанное достоинство людей, знающих то, что другим недоступно. Не только то, что все, что о них говорят и думают, чушь, но и вообще еще нечто такое, о чем другие и не догадываются и чего им даже нельзя объяснить. Их от других отделила та же черта, что когда-то (теперь я понимаю, что недавно, а тогда мне казалось — давно) отделяла от нас плачущего Владика Федченко. В последующие лет восемнадцать эта черта возникала в моей жизни не раз — вокруг других и меня самого,— и я давно понял, что это такое. А тогда я еще ничего не знал ни о ней, ни о личном достоинстве, ни о личной порядочности, только чувствовал что-то. Не эти качества пропагандировались пионерскими газетами и журналами, до которых я был большой охотник и которым верил, уж конечно, больше, чем Гаррикиной маме и Ване. Но поведение их мне безотчетно нравилось, нравилось как раз их достоинство. Они и виду не подавали, что у них несчастье.
Впрочем, то, что они никогда не говорили о нем при мне, было еще и естественно. Понять я их все равно тогда не мог, а разболтать — хотя бы в удивлении от необычного отношения к жизни — мог. Но однажды Гаррикина мама сорвалась, и сорвалась довольно опасно. И благодаря этому я получил первый в жизни жесткий урок естественной порядочности, реальной иерархии ценностей.
Произошло это так. Я рассказывал Гаррику очередную вычитанную из пионерской газеты глупую байку о героическом пионере, который раскрыл и предотвратил козни каких-то врагов, кулаков или еще кого-то, в том числе чуть ли не родителей: подглядел, подслушал — и «раскрыл». Бестактности своего поведения я начисто не понимал и пел соловьем. К ужасу своему, не поручусь, что это не было скрытым подбодрением товарищу: дескать, не все еще потеряно, у тебя еше есть возможность остаться в наших светлых рядах. Но может быть, я сейчас и клевещу на себя — все тогда могло быть с незащищенным ребячьим девяти—одиннадцатилетним сознанием, облучаемым пионерскими газетами. Потом, в Москве, я видел кое-кого из этих «облучателей»— властителей моих тогдашних дум. Уровень их был невысок, но иногда это были даже неплохие люди, которые сами были облучены диалектической «идейностью». Потом, во время чисток, они сами были репрессированы «в общем порядке». Они, по-моему, и до сих пор, если живы, не знают, что они с нами делали. Впрочем, то же самое раньше сделали с ними — во времена раннего коммунистического энтузиазма. Сталину вполне сгодились плоды досталинского революционного воспитания.
Газетные словеса и звучали во мне, когда я пел соловьем у Городецких. И тут мать Гаррика, которая обычно в наши разговоры не вмешивалась, оторвалась от того, чем была в этот момент занята, посмотрела на меня и каким-то подчеркнуто обыденным голосом как бы между прочим спросила:
— А разве это хорошо — подслушивать, подглядывать и доносить?
Вопрос этот прозвучал для меня как гром средь ясного неба. Сравнение затаскано, но именно так он и прозвучал. Так же неожиданно и так же сильно. Как видите, я запомнил его на всю жизнь. Если бы я был тогда человеком чести, он прозвучал бы как пощечина. Но я был не человеком чести, а мальчиком, читавшим пионерские газеты. И тогда он меня больше смутил, сбил с толку, чем потряс абсолютностью. Нечто подобное я мог слышать и дома, но ведь на моих родителях были «родимые пятна» капитализма, а тут это говорила молодая, блестящая, явно современная женщина, говорила убежденно и как само собой разумеющееся. А как же тогда все, чему меня учили? «Мы и враги», «общее над личным», «верность классу» и все прочее? Эта женщина явно «вела мещанские разговоры», явно не могла «подняться над личным» (а мне казалось, что это не только хорошо, а и просто), но тем не менее несимпатична мне не была. И я никогда и никому не рассказал об этом разговоре. Постарался забыть. Видимо, подвиг Павлика Морозова привлекал меня только теоретически.