Я позвонил. Ответил мне добрый женский голос. Нет, она меня совсем не помнит, русский язык тоже почти забыла. Меня это несколько удивило. Мы жили рядом, они бывали у нас (у папиного брата, раввина) довольно часто. Конечно, я с ней не дружил (девчонка, да еще маленькая), но все же мы знали друг друга хорошо. И вот — совсем не помнит.
Нет, это не было с ее стороны стремлением отгородиться от участия в судьбе новоприбывшего родственника, которому полагается помогать. Во-первых, к тому времени я уже давно не был новоприбывшим, во-вторых, она пригласила меня в гости сразу после наступавших тогда больших еврейских праздников, во время которых они все будут очень заняты. И приглашение это было вполне искренним и дружественным. Рассказала она мне о детях и внуках — все нормально, все по-человечески. И уж конечно, все благополучно. Нет, у меня уже давно нет романтического презрения к благополучию. А в ее устах оно не выглядело ни пошлым, ни самодовольным. Желаю его всем, в том числе и самому себе, и рад за всех, кто его достиг, в том числе и за нее.
Но все-таки, говоря с ней, я вспомнил свое детское восприятие ее отъезда. И вот после того как потерпело крушение все, исходя из чего я ее жалел, а сам я как бы последовал за ней в преклонном возрасте, и ждет меня неопределенная и отнюдь не безоблачная старость,— после всего этого и зная все это, я все-таки почувствовал, что мое восприятие ее отъезда, пусть по другим причинам, остается тем же. Я вспоминаю ее измученных сверстниц — выехавших и не выехавших,— для которых каждое платье было (а для оставшегося большинства и является) событием, которым многое открылось в жизни (хотя бы всерьез — что чего стоит), а некоторым сквозь все это и подлинный смысл культуры и подлинная радость искусства. Я вспоминаю их и начинаю чувствовать ее несколько обделенной. Поэтому мне и становится ее немного жаль. Показалось мне, что она (не она, конечно, а ее родители за нее) сменяла Россию даже не на Америку, а на Бруклин. И дело было не в том, что она уехала из России, а в том, что жила так, что могла ее начисто забыть.
Все это достаточно глупо с моей стороны. Да и вообще я впадаю тут в романтическую гордыню, в снобизм. Разве это так мало — стать просто хорошим и добрым человеком, матерью большого семейства? Ведь сам я знаю, что горячка массового самоутверждения, охватившая мир, ни к чему хорошему привести не может. Разве было бы лучше, если б этой горячкой заболела и она?
Нет, я так не думаю. И конечно, никак ее не осуждаю и не стремлюсь возвыситься над ней. Просто я люблю то, что я люблю. Мне просто захотелось выразить свое восхищение и любовь поседевшим девочкам и ослепительным женщинам моего возраста, интеллектуалкам с авоськами, рыщущим сегодня по опустевшим магазинам Москвы, Ленинграда, Киева и других городов в поисках продуктов, новых книг и билетов на Рихтера и Окуджаву. Дай вам Бог все достать и все вынести. Вам это мало теперь поможет, но я вас помню, люблю и никогда не предам.
Да, я никак не ощущал закрытости общества, но все же Адин отъезд был неординарным событием моего детства. Неудивительно, что я ее запомнил лучше, чем она меня. Она уезжала в мир, в который я не стремился, но все же мне недоступный. И это тоже придавало, вероятно, какой-то вес этому событию. Больше вокруг меня никто за границу не уезжал. Тем не менее с отъезжавшими за границу я столкнулся еще раз, чуть позже и в другой обстановке. Но на их отъезде уже явственно лежала печать времени, верней сталинской руки, наложенной на время. Как говорится, атмосфера тогда непрерывно сгущалась, хотя это выражение неверно — ее непрерывно и намеренно сгущал Сталин.
Мой дядя Арон с тетей Шифрой сняли на лето комнату в Святошине (тогда оно еще было дачной местностью) и взяли меня с собой. Люди, которые сдали нам жилье, только что его купили и сами там пока не жили. В сарае же рядом с домом, когда мы въехали в него, обитали еще прежние хозяева. К моему удивлению, они оказались итальянцами и собирались в Италию. В сарае они жили в ожидании отъезда. Помню, как, стоя у этого сарая, окрестности которого были усыпаны мраморной крошкой, курил свою трубку глава этой семьи, чуть седоватый высокий стройный мужчина, дружелюбный и вежливый, похожий на стандартное изображение итальянца в учебнике географии (когда я был в Италии, я таких там уже почти не видел — видно, тип изменился). Итальянец был мастером по мрамору, и сарай этот раньше служил ему мастерской. Помню, что у них был еще мальчик Фино, любимец всей округи, года на три старше меня. Остальных членов семьи не помню. Жили эти люди здесь несчетное количество лет, сильно обрусели, были своими. Все это время они были итальянскими гражданами, и никого это не беспокоило. Но товарищ Сталин, превращая общество из просто закрытого в герметически закупоренное, такого безобразия перенести не мог, и им предложили на выбор — либо принять советское гражданство, либо выметаться. Они предпочли второе.