Девушки мигом начистили полный котел картошки, не прошло и минуты, как уже буйно трещало пламя костра. Тамара резала хлеб — большие, десятифунтовые, кирпично-бурые, с глазурной коркой деревенские ковриги. На столе появилась гора янтарно-золотистого репчатого лука, миска с зернистой солью. Ребята лихо кромсали на закуску полосатые арбузы, из них под треск перезрелых корок выстреливали мокрые черные семечки.
Гомон, смех, восклицания по-прежнему не смолкали на стане.
— Васенька, золотце, я тебя люблю, сбегай за подсолнушками, ну что тебе стоит, пока картошка варится…
— У испанцев Лангара правым краем играл!
— Нет, левым!
— Правым, говорю тебе, я же помню!
— Хватит вам пробовать, всю картошку съедите! И так видно, что готова, — рассыпается…
Курносенькая Тамара, повариха, повязанная косынкой, в фартучке, покончив с хлебом, точила длинный нож, чтоб разделать привезенное Антониной мясо, и спрашивала у всех снующих мимо ребят и девушек, что они хотят, что готовить на обед — мясные щи? Или, может, так — пшенный суп, а мясо отдельно?
Каждый советовал свое, черненький Игорь, смеха ради, с озорными, лукавыми глазами кричал, забивая всех:
— Шашлык, какие там щи, шашлык!
Антонина смотрела на суету студентов, собиравшихся завтракать, — как с веселым азартом разбирают, расхватывают они миски, ложки, тесно сбиваются возле стола, кто на дровяном чурбачке, кто на перевернутом ведре, ящике, со смехом, толкаясь, мостятся на единственной скамейке с шаткими ножками, — и невольная улыбка выплывала изнутри ей на лицо, трогала углы ее губ. Как они ее сердили этим своим вечным гамом поначалу, когда приехали и жили еще в деревене по хатам, снованием, суетой, бойкостью, какой у них, городских, не в пример перед деревенскими! И какой все же они дивный народ! Какая это завидная, золотая пора — вот эта их беспечно-суматошливая молодость! Война, немцы уже в самой глуби России, фронт — вот он, рукой подать, «юнкерсы» над головами летают, иные сверстники этих парней уже зарыты в земле, иные в госпиталях с тяжкими ранами, что впереди — неизвестно, может, одна чернота для всех и каждого, и вот, на самом у всего этого краю, все-таки — веселые голоса, улыбки, смех, дружеские подначки, дурашливость… Несмышленость, бесчувствие сердца? Нет, всё-то они по-взрослому понимают, всё-то чувствуют. Просто — молодость, как она есть, самая сила жизни, неукротимая, как родник, что все равно бьет из-под упавшего в его русло камня…
5
Пока студенты с незатихающим гомоном быстро и голодно уничтожали картошку, лук, отдававшие зеленцой помидоры, ломти деревенского хлеба, источавшего далеко вокруг такой густой, смачный дух, что от него слюна сама бежала на язык, — Антонина прошла в поле, к копнам, поглядеть, каковы снопы, что делается с зерном.
Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след.
Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и, особенно, нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто.
С сокрушенным чувством переходила Антонина от одной копны к другой. По-настоящему, по-хозяйски, прежде чем класть такие снопы в скирд, их надо проветрить, просушить… Да когда уж тут сушить, нечего об этом и думать!
Мягкий, бледно-алый свет всходившего солнца стлался по жнивью; тонкая, синеватая тень от Антонины двигалась рядом с нею и была так длинна, что пересекала почти все поле. Словно бы ожили, зашевелились, лучисто засверкав, мириады росных бисеринок, нанизанных на каждую стернинку. Сапоги на Антонине, набравшие влаги, заметно потяжелели, холод росы проник внутрь, к ногам. Самый это радостный для души, для сердца, пронизанный свежестью, бодрящим приливом сил, и самый, неприятный для работника в поле час — пока не сошла, не обсохла под лучами солнца роса. Каждое утро студенты мокнут в ней почти до пояса, леденят ноги, — сапог ни у кого, как только они терпят, бедные, в своих спортсменках, тапочках, брезентовых туфельках и полуботинках! А утра — по-осеннему неспешные, лишь часам к десяти, одиннадцати разгорается день, приходит ощутимое тепло…
— Четыре скирда!
— Пять!
— Нет, четыре! — обжигаясь о горячие кружки с чаем, спорили между собой студенты, когда Антонина возвратилась на стан. Они считали, сколько еще осталось работы.
— Наши деревенские к обеду бы управились, — не без укора студентам, просто так подала свой голос Антонина. Ей вспомнилось, как, бывало, стремительно росли в поле скирды, как красиво пестрели бабьи сарафаны, косынки, как до самого темна скрипели телеги, подвозя снопы, взмахивали вилы; скирдовка, обмолот для деревенского народа, как и сенокос, тяжкая, но и милая сердцу страда; дети дошкольные — и те увязывались помогать…
— За полдня? Четыре скирда? Ну-у!.. Это только в кино так! — не веря Антонине, отозвался из кучи ребят черненький Игорь. Он, уже знала это Антонина, никогда ни во что не верил сразу, с первого слова, все ему казалось сомнительным, неправдоподобным: «Да ну!», «Не может этого быть!»… Тут же обязательно отыскивался кто-нибудь, чтобы его поддержать или оспорить.
Раздались такие голоса и сейчас.
— Так сколько их работало, ваших-то? Конечно, если сто человек поставить…
— И не надо сто, просто уменье, навык. А мы что? Первый раз в жизни вилы тут видим…
— Харч не тот! Не тот харч! — прогудел чей-то деланный бас, повторяя какую-то известную студентам шутку.
— Ну, а если и мы до обеда сложим, тогда что? — к Антонине из массы студентов задористо, озорновато выскочил Федя Лободин, — всех выше на целую голову, смешновато длиннорукий и худоногий от своего не по фигуре короткого, драного пиджачка.