Выбрать главу

Антонина прошла вдоль подвод: женщины, женщины, молодые, средних лет, старые, совсем старухи — жены, матери, бабушки… Одеты по-дорожному, иные еще излишне тепло, как заставил их ночной холод — в толстых, даже зимних пальто, в плащах поверх стеганок, — кто в городских, прорезиненных, тонких, кто в таких, как на учителе, брезентовых, с кулями для головы. Ребячьи лица, ребячьи фигурки на возах среди одеял, подушек, чемоданов, корзин, узлов, мешков, ящиков, кастрюль, тазов, корыт, всякой домашней утвари. Попадалось и смешное: на одной подводе среди прочих вещей торчал метровый фикус, привязанный к палке, обмотанный марлей. Видать, дорог был владельцам, что и его захватили они в дорогу, не бросили, спасали от немцев. «Под Липягами уже бой, под Липягами…» — не могла забыть Антонина; словно чей-то голос повторял внутри нее эти слова.

— Вы Липяги проезжали? — спросила она учителя.

— Проезжали… Сейчас вам скажу, когда… Вчера в третьем часу пополудни. Не через самые Липяги, а стороной, но город все же видели. Там речка небольшая, не знаю названия. Мы поили лошадей, отдыхали в кустах, потом с темнотой двинулись дальше и вот всю ночь ехали сюда… А почему вас интересуют Липяги?

— Там уже бой идет.

— Что вы говорите! — учитель даже сбился с шага, точно споткнулся на ровном пути. — А вчера там было еще совсем по-тыловому… Ну, конечно, эвакуированных поток, военные обозы, машины, санитарные двуколки… Самолеты немецкие показывались, по ним стреляли… Но еще не чувствовалось, что немцы близко, что так скоро подойдут. Там еще даже ларьки с морсом были открыты, наши женщины бегали, покупали морс… Вот, значит, как! Тогда нам надо скорей двигаться. Если бой идет уже за Липягами — это что же… это…

Он не договорил, остановился под взглядом Антонины. Но в глазах его Антонина прочла, что было у него на языке…

— Только не говорите… про Липяги… нашим женщинам, — поспешно, вполголоса, чтоб не услышали в обозе, попросил учитель. — Я им объясню… как-нибудь по-иному… А то, знаете, от этих бомбежек все напуганы, нервы у всех уже на пределе…

Тут Антонина и учитель поравнялись с той самой подводой, на которой из груды вещей торчал фикус. Пожилая женщина в тяжелых мужских сапогах, в овчинной безрукавке поверх надетых на нее многих кофт, поправляла, подтягивала на лошади сбрую. На подводе среди мешков сидела девочка лет пяти, накрытая телогрейкой, в светлом платочке с горошинами, завязанном у подбородка, круглолицая, курносенькая, с большими темными глазами. Глаза девочки смотрели неподвижно, оцепенело, прямо перед собой, но чувствовалось — невидяще. В них были испуг и еще что-то такое непередаваемое, болезненное, какое-то такое сиротство, поглотившее девочку всю целиком, точно она осталась одна-одинешенька на всей планете и возле нее совсем никого и ничего, не только матери, родных, но вообще никаких людей, вообще никакой жизни.

— Это не наша. Потеряла родителей. Подобрали на дороге позавчера… — тихо, только для Антонины, сказал учитель. — Ничего не помнит — откуда, где жила, сколько ни спрашивали. Одно только имя свое сказала. Может, потом вспомнит, когда в себя придет. И не говорит почти ничего. Была бомбежка, все бежали, падали… А может, и убита ее мать… Везем вот, что ж делать. Маня, — сказал учитель девочке, — тебе не холодно, ты не застыла?

Глаза девочки не изменили своего выражения, смотрели так же кругло, оцепенело, по ним не видно было, что слова дошли до нее, что она их слышала.

— Может, ты походишь? Снять тебя на землю? Ну, чего ж ты молчишь? Побегаешь по земле?

Девочка слабо, отрицательно качнула головой, губы ее шевельнулись, едва слышно она произнесла: «не…»

— И одежды на ней никакой, в одном платьице была, — сказал учитель горестно; глаза его, смотревшие на девочку, даже утратили свой блеск, свет их заметно пригас, померк. Рядом с ней, рядом с ее крошечной фигуркой, сжавшейся под телогрейкой, он выглядел великаном — несоизмеримо большим, несоизмеримо высоким, несоизмеримо сильным, могущественно-всевластным великаном. Но то, что он был так высок, так огромен рядом с ней, — только еще разительнее передавало его бессилие перед ее бедой, перед постигшим ее сиротством, горькую его невозможность что-либо тут поправить, изменить.

— Так ты Маня, да? — спросила Антонина у девочки, неотрывно глядя в ее темные, большие глаза, в которых застыло безмолвное отчаяние.

Сухие, в корочках, полуоткрытые губы девочки опять пошевелились, она отвыкла говорить, губам было неловко совершать движения, нужные для звуков речи, — и девочка не произнесла, а скорее едва слышно выдохнула с теплом дыхания:

— Маня…

— Смотрите, сказала! — удивилась пожилая женщина в овчинной безрукавке, оставляя упряжь. — А я сколько ни пыталась ее разговорить, она мне даже имя свое ни разу не назвала…

Антонина почувствовала, как у нее вдруг защипало глаза, задергалось веко; горячо и щекотно навернулась слеза, смочила ресницы.

Давно уже, с той поры, когда Антонина поняла, что своей семьи, своих детей у нее уже не будет, прошли все эти сроки, у нее появилась, стала развиваться любовь к детям чужим, к детям вообще, вылившись в затаенную мечту, о которой знала только одна мать, — взять себе сиротку, мальчика или девочку, все равно, а то и двух, чтоб росли, как братик и сестричка.

Да все не выходило такого случая.

С теснотою на сердце смотрела Антонина на Маню, сгорбленно сжавшуюся под стеганой телогрейкой с запахнутыми впереди крест-накрест пустыми рукавами. Не тот ли как раз случай посылает ей судьба!

Ох, нет, не ко времени! Где уж тут думать об этом, в такой момент. Пусть уж Маня едет с подобравшими ее людьми. Через час они будут уже далеко отсюда, а кто знает, что станется тут с Гороховкой, что суждено ей, Антонине?

— Петровна!

Это кричала Мария Таганкова, впритруску торопясь к обозу.

За ней хромал Иван Сергеич, который начальствовал над колхозными кладовыми, всем инвентарем, имуществом и носил звание завхоза.

По годам его еще и по отчеству не следовало называть, только-только перевалило ему за двадцать, но в сороковом году, служа действительную, он побывал на финской войне, получил там ранение в ногу и обморозился; повадка держать себя с людьми была у него степенная, взрослей своих лет; кто-то из деревенских девчат, когда он вернулся, усмешливо, в шутку, стал величать его с отчеством, а там и пристало, закрепилось, и теперь уже без всяких шуток был он Иваном Сергеичем — белобрысым, в армейском бушлатике, с целым набором карандашей и ручек в нагрудном кармане гимнастерки. Из армейского госпиталя его отправили в том самом матерчатом ватном треухе, в тех самых нитяных обмоточках и ботинках, в каких мерз он в трескучих от стужи карельских лесах. Но дома Иван Сергеич скоро прифрантился: обмотки и неуклюжие, свиной кожи ботинки заменил на хромовые сапоги, мятый зеленый треух — на командирскую фуражку с лаковым козырьком и звездой, — сильно хотелось парню глядеться представительно и достойно, и, надо отдать ему должное, это у него получалось.