Антонина не испугалась, да и нечего было пугаться, почувствовала только какое-то неприятное недоумение.
— Не признаешь? — спросил солдат.
— Нет! — созналась Антонина.
— В родной деревне — и не признают! — усмехаясь, сказал солдат. От него крепко пахло махоркой и чем-то лекарственным, больничным: карболкой называют деревенские такой запах. — А ты еще лучше погляди!
— Нет! — мучительно напрягая и зрение, и догадку, ответила Антонина.
— А между прочим, когда-то на пасху мы с тобой яйца с горки катали… Я у тебя еще кукленка однажды отнял да на ригу закинул, ревела ты белугой… Ну?
Что-то, что-то стало как бы брезжить в памяти Антонины, в ее беспредметной зыбкой темноте. Детство, оно же так давно было!
— Вот это да! — сокрушенно, но не на самом деле, а только играя в это сокрушение, удивился солдат. — Ты меня совсем обижаешь! А ведь я еще когда-то, теперь уж могу признаться, сватов мечтал к тебе подослать… Ну? Опять не признаешь?
Антонина молчала.
— Да Аверьян Лопухов я!
— Господи! — ахнула Антонина. — Авёра! Да откуда ж ты? И чего ж ты с этой стороны, со двора?
— А мне так прямей было. Я оттоль вон шел, — махнул он рукой за плетневую ограду. — Стежками…
— Да заходи ж ты! — метнулась Антонина, распахивая дверь горницы. — Еще б миг один, и не застал бы меня, убегла. Дом пустой, маму только-только проводила. Поехали наши обозом… Беда-то какая! Ты что ж, с госпиталя, иль как? Куда идешь-то? Господи, сколько ж это я тебя не видала, годов… годов…
— Не считай, не сочтешь! Много пробежало. Аверьян, пригибаясь под притолоку, вошел следом за Антониной в горницу, внося с собой запах солдатской махры и карболки, которым пропиталась его ворсистая, суконная шинель. С улицы он плохо видел в сумраке хаты, споткнулся о табуретки.
— Погоди, я сейчас лампочку засвечу, — бросилась искать спички Антонина.
— Не надо, на что она, видать пока еще… Фу-ух, дай отдышаться! Запарился, быстро шел.
Аверьян скинул с плеч вещевой мешок, бросил его у порога, расстегнул крючки шинели. Изнанкой пилотки отер влажный лоб.
Спички не отыскались, куда-то запропали, — сборы к отъезду все спутали, перевернули кверху дном в хате. В горницу снаружи сочился слабый розоватый свет зари, его, верно, еще хватало, и, приглядевшись, Антонина смогла рассмотреть Аверьяна, его небритое лицо, крупную голову, остриженную машинкой, в отрастающей темной щетине волос.
В какого же дюжего вымахал он мужика! Саженные плечи, тело прямо литое, ладони — подкову согнет! А был таким хлипким шустрым мальчуганом, потом — подростком с длинной цыплячьей шеей, потом — костлявым, нескладным пареньком, — лет в двадцать с небольшим… Сколько ж ему сейчас? Он только чуть Антонины старше, почти ровесники они… Стало быть — тридцать пять, тридцать шестой…
— А ты так все одна, так себе и не завела никого?
— Как видишь, — показала на стены, вокруг себя Антонина. — А ты вроде все про меня знаешь?
— А как же! — сказал Аверьян. — Я ведь тебя из виду все года-то эти не упускал, всяким слухом пользовался… Это ты про меня не интересовалась, не знаешь…
— Да нет, Авера, не так оно… Ты как пропал просто, ни духу, ни слуху про тебя не было. Погоди, — спохватилась Антонина, — может, ты голодный, накормить тебя надо?
— Я не голодный, кой-чего с собой есть, водицы вот дай испить, внутри все иссохло…
Антонина черпнула железной кружкой из ведра на лавке, подала. Аверьян принял кружку двумя руками, выпил жадно, большими глотками, запрокидывая голову.
На крепкой загорелой шее его, в какой-то красивой общности со всею силою его могучего тела, двигались, выпукло напрягаясь и опадая, бугры жил и мускулов.
Давняя, еще девчоночья, потом девичья нежность, про которую Антонина думала, что она давно уже умерла в ней безвозвратно, теплым током омыла ей изнутри грудь, мягко, бархатно, до какой-то даже знобкости в теле, сжала сердце.
— Так где ж тебя носило те года-то, и теперь откуда ты, скажи, — попросила Антонина. — Ты ранетый?
— Был, — сказал Аверьян, переводя дух, возвращая кружку. — Несильно. Царапнуло только осколком, вот тут, — провел он рукой по бедру. — Мне б еще лежать в госпитале, до полного заживления, да госпиталь тот, должно, уж немцы весь повырезали. Прорыв там был. Не успели нас вывезть, как они — уж вот. Кто мог, кто ходячий, те ушли сами кой-как, ушкандыбали, а лежачие — все остались. Я вот ушел, седьмой день нынче… Хорошо ищ, на вещевой склад брошенный на пути повезло напасть, шинель вот взял, сапоги, полное обмундирование, а иные как на койках лежали в исподнем — так и чесанули…
Слова у Аверьяна текли глухо, замедленно, как-то тускло; он, видать, здорово устал в своем пути; но, сидя на табуретке, выпив водицы, он быстро избавлялся от усталости, прямо на глазах оживая. Голос его тоже креп, становился гуще, бодрей, — немного, видать, надо было его мускулистому телу, чтоб вновь налилось оно упругой силой, — минуту лишь передыху…
А Антонина, говоря с ним, просто глазам не верила — Аверьян! Прямо из небытия возникший человек! Ведь про него в Гороховке и думать забыли, последние года никто имени его даже не поминал!
Их усадьба, Захара Ильича, отца Аверьянова, стояла в том же ряду, что и Антонины, хат за десять-двенадцать, почти на самом конце деревни. Сейчас там ничего нет, пустырь в бурьяне, только земля чуть бугрится, где хата стояла, да яма от погреба.
Аверьянова отца Захара Ильича Антонина хорошо помнила: ростом высок, но сухонький, с жидкой бороденкой, глаза быстрые, влажно-красные и всегда как бы смеющиеся, точно Захар Ильич задумал про себя что-то чудное, удивительное и людям, и самому себе, и ему же первому смешно, что он такое промыслил, и нисколько ему не будет обидно, когда над ним посмеются и другие. Был он крестьянином, как все, имел до революции небольшой надел, хозяйство — не лучше, не хуже других: корова, свинья, куры, с десяток гусей. Лошадь, правда, была, гнедая, малорослая, с посеченными бабками, но крепкая, безотказно работящая. Захар Ильич побывал кой-где, кой-чего повидал, обожал толкаться на ярмарках, среди торговцев, слушать ихние разговоры. От них поселился в нем бес предприимства, все он всякие дела доходные соблазнялся затеять, и затеял-таки, — чего так тянуть свою долю, концы с концами только сходятся! — открыл в Гороховке в своем доме шкалишную, иначе сказать — питейное заведение, кабак. Где-то перед самой германской войной Захар Ильич это сделал и даже не нажился ничуть, потому как вскоре началась война, пивные запретили, а там — революция. Когда нэп объявили, Захара Ильича снова в доходы потянуло: небольшую маслобойку завел. Принимал в работу семя от окрестных мужиков; одному не управиться, держал батрака, хоть и не звался он так, а просто — родственник, по-родственному помогает. За эту маслобойку и турнули Захара Ильича, когда пошла коллективизация и кулачить стали.