— Да что толку! Утром еще, пока линия была. Ничего он не говорил, ждите — и все! Натурпоставки выполняйте!
— Ох, этот Калмыков!.. — Николаю Ивановичу, похоже, захотелось крепко выругаться. — Доверили человеку, понадеялись на него. Сам должен был решать, по обстановке, а он тянул, ответственность боялся на себя взять. Привык за спины прятаться! Вот и дождались, что связь по всему району порвана… Дорого теперь это обойдется. Ладно, давай сейчас не будем об этом, в пустой уже след, надо делать, что еще можно, что еще успеем… Так куда это ты наладилась?
— На большак, узнать хоть что!
— Я тебе скажу, обстановка такая: от Липягов наши уже отходят. Район наш подлежит немедленной эвакуации. Сейчас мы проскочили по колхозам, были и в дальних — в «Прогрессе», «Памяти Ленина»…
Николай Иванович как-то странно прикусил губы, точно у него вдруг стало сухо во рту.
— Митрофан Егорыч убит, Пастухов…
— А-а! — вырвалось у Антонины.
— Не хотел тебе говорить… Там уже снаряды падают. Хаты зажгло, он со всеми тушил, а тут разрыв… Наповал.
Антонина вспомнила утренний голос Митрофана Егорыча в трубке — густой, крепкий, неспешащий… Боже мой, Митрофан Егорыч! Думал ли он, старик уже шестидесятилетний, когда провожал на фронт двух своих сынов, что не им, а ему первому — смертная судьба!
— Война, Антонина, война!.. Заворачивай, едем назад. Времени в обрез, ни минуты нельзя терять. Скот угнали?
— Днем еще.
— Правильно!
Антонина хотела сказать — Митрофан Егорыч, спасибо ему, присоветовал, его она послушалась…
— Так что же это, Николай Иваныч, как же? Значит, ничего не поделать, здесь немцы будут?
Глупо, что Антонина спрашивала это, она сама чувствовала никчемность, зряшность своих растерянных слов, — какие уж сомнения, вопросы, когда в самые глаза — алые зарева, а орудийное громыхание уже потряхивает под ногами землю. Но как было уложить в себе эту неотвратимость, окончательно с ней согласиться!
— Страшно это говорить, Антонина… Но правда — есть правда. Сейчас надо будет вот что, слушай внимательно: раздать людям семенное зерно, пусть прячут, хранят. Ни увезти, ни спрятать уже не успеем. А в поле хлеб — сжечь!
— Как?! — едва выговорила Антонина. — Сжечь? Весь?
— Чего ж удивляться, Антонина Петровна, вы же знаете приказ… С первого дня войны… — услышала она голос предрика Павла Васильевича. Он тоже вылез из машины, с другой стороны, подошел, пряча папироску в ладонях, — невысокий, коренастый, в шуршащем плаще. От плаща пахло резиной. — Нельзя оставлять врагу продовольствие. Ничего нельзя оставлять, что будет ему на поддержку, против нас же самих…
— Не весь-то народ уехал, кой-кто и по хатам останется… — осторожно вставил свои слова дед Калашник. — Пропадет народ без хлебушка…
— Что делать! Выхода нет. До последнего оттягивали, больше нельзя.
— А там, в «Прогрессе»? А у Митрофана Егорыча? Там, Антонина знала, урожай был еще лучше, чем в «Заре», хлеба собрали невиданно, колхозы те были большие, площади их огромные, а сдать, как и в Гороховке, успели чуть, весь хлеб тоже стоял еще в поле, в скирдах.
— Повсеместно, Антонина, — сказал Николай Иванович. — Раз территорию занимает враг…
— А может — наши скоро вернутся? — как за последнее, схватилась Антонина за эту надежду. — А хлеб — он же немолоченый, его же так просто не возьмешь… Стоял — и будет стоять!
— Нельзя на это рассчитывать. Войска отходят. Вот что мы пока знаем. Ну, что обсуждать, Антонина Петровна! — сурово, нетерпеливо сказал Павел Васильевич. Папироска обожгла ему руку, он дернул ею, сердито плюнул на пальцы, замахал ими, остужая о воздух. — На войне приказы не обсуждают, надо выполнять — и все. Выхода нет, понимаете?
— Антонина… — сказал Николай Иванович. Он говорил по-другому, чем предрика, голос у него был не казенным, он сам страдал вместе с Антониной и не приказывал ей, а только просил послушаться. — Мы тебя понимаем… Это же хлеб, хлеб… Труд народный, богатство… Да что говорить! Это же общее наше, вы работали, и мы с Пал Василичем не в стороне были, знаешь, сколько и мы сил за этот хлеб положили… Ты думаешь, с легким сердцем на это идем? Ты обстановку пойми! Нельзя его врагу давать, кем же мы все будем, если так фашистам угодим?
Сердце Антонины билось тяжело, оно будто выросло, десятикратно увеличилось в размерах и уже не помещалось в груди, тяжкие, бухающие толчки его отдавались в самую голову, почти оглушая. Знала она, помнила, хорошо помнила приказ, о котором говорили сейчас секретарь райкома и предрика… Но хлеб, которому было отдано столько сил, столько муки, о котором так старались, забывая себя, который все-таки сумели собрать, хотя это было невероятно трудно, почти невозможно без эмтээсовских машин, без мужских рук, — колхозный этот хлеб, скирдами стоящий на полях, всегда для ее сознания был чем-то отдельным от этого сурового приказа, от его коротких параграфов, как бы почему-то не подлежащим их неумолимо-безжалостной власти, — точно о каком-то другом хлебе вели они речь и не его они подразумевали… Все, что только возможно с приходом фронта, уже пережила в своем воображении Антонина, — все опасности, беды, разорение колхоза и людей. Но хлеб, хлеб… чтоб весь, полностью, до конца… И самим же, самим!
— Поехали! — сказала она, выпрастывая запутавшиеся вожжи.
— Так, может, прямо к скирдам? — сказал из машины шофер Вася, всегдашний шофер Николая Ивановича. — Чего откладывать, сейчас и запалим! А дальше в Моховое…
— Пожалуй! — согласился Павел Васильевич. — В деревне Антонина Петровна сама справится. Далеко до скирдов-то, прямиком отсюда проедем?
— Да вон они видны! — высунул Вася из машины руку. — Конечно, проедем! Тут канав нет, я знаю.
— Поезжайте, Антонина Петровна, вперед, показывайте путь, — скомандовал предрика. — Да поровней выбирайте, чтоб в какую-нибудь яму не угодить. А то еще застрянем — будет тогда беда!
— Петровна, проси, пускай хоть чуток оставлют… — повторил несколько раз дед Калашник дорогой, пока бричка тряслась и шатко кренилась с бока на бок в бороздах поля.
Антонина не отвечала, — не могла ничего говорить.
— Ты скажи про какие-нибудь, дескать, уже молоченые, солома одна…
До самых скирдов не доехали, стали поодаль от первых.