Я зачерпнула ложку супа и поморщилась – ну и запах. Бабушка говорила, что я балованная, но есть заставляла меньше всех. Прямо на поверхности бульона расходились тонкие колечки. Я пошлепала, зацепила пару колечек и вернула ложку в тарелку. Но тетя Эльвира, наверное, гордится своей лапшой.
– Мам, она прямо как мои волосы, такая тоненькая.
Мама кого-то слушала и, вежливо кивая, в ответ только стрельнула в мою сторону глазами и погладила по руке. Я разглядела в толпе фату тети Эльвиры. У Эльвиры был прямой нос, темные волосы, которые двадцать лет спустя красиво посеребрит седина, и уже чуть заметная поступь главной кухонной матроны, что через те же двадцать лет, осуждающе покачивая головой, будет объяснять мне, почему это плохо, что я до сих пор не замужем. Но это все будет потом, позже – enfant terrible[5] в своей большой семье мне предстояло стать уже после того, как мы уедем в Германию; после того, когда я сбегу с нашей чужой исторической родины в Англию; и (здесь не совсем уверена), возможно, до того, как я окончательно сошла с рельсов и без предупреждения рванула в Америку; а про тот вояж по Югославии даже говорить неприлично, впрочем, как и про меня саму. Но тогда я еще была маленькой девочкой в очках, а Эльвира – цветущей крупной женщиной, на которую заглядывалось пол-Берлина и у которой точно, иначе она не она, была самая веселая свадьба.
Свадьбы в Берлине вообще праздновали лихо, на всю катушку, как любила говорить прабабушка Катя. Она выросла еще на Волге, в автономии, и была по складу своему истинной немкой, строгой, хозяйственной, степенной, рассудительной, какой, мне кажется, никакая женщина сегодня уже не сможет стать. Все-таки сегодня мы стали совершенно другими, отличными от женщин той породы. Я совсем мало помню прабабушку, но мама говорит, что она очень, очень любила свадьбы, – а гулянья на Волге в те времена, когда она сама выходила замуж за дедушку Мишу, и у нас, в Берлине, отличались мало. Поэтому даже сейчас ее легко представить – как она сидит на почетном месте во главе стола, наблюдает с довольной улыбкой за всей этой свадебной неразберихой и комментирует на малопонятном немецком. Как и все в автономии, прабабушка говорила на архаичном поволжском диалекте. А еще она меняла местами звуки «ш» и «ж»: моего дядю Сашу называла «Сажжа», а к дяде Жене обращалась «Шшеня». Эти «Сажжа» и «Шшеня» до сих пор у нас в ходу – переехали, вслед за самими Сашей и Женей, в Германию.
Из того немногого, что я то ли помню, то ли знаю о прабабушке, есть еще черно-белая фотография на эмали в овальной рамке, которая висит на кладбище. Я рассматривала ее подолгу, пытаясь понять, как так происходит, что была эта красивая женщина, а теперь она где-то здесь, в земле, которая нас разделяет. Потом мама сметала с могил всех наших листья и пыль, а мне давала пшено, чтобы я разбросала его по всему участку.
– Это хорошо, если будут прилетать птицы, – говорила она, и я аккуратно разбрасывала крупу, продолжая искоса наблюдать за портретами. За их долгую память выпили не чокаясь, а Эльвира с Феликсом еще и не целуя друг друга на «горько», и все минуту помолчали. Когда гул разговоров возобновился, я стала потихоньку пробираться к выходу. Присматривать за родителями особенно было некогда, так что я оставила их веселиться с другими взрослыми, а сама пошла знакомиться с очередными опоздавшими гостями, которые появились на пороге. Их дети, наверное, приходились мне какими-нибудь троюродными или четвероюродными, но взрослые обычно отмахивались от таких вопросов, отвечая, что мы «седьмая вода на киселе». Нас было так много, что, не считая двоюродных вроде меня и Кати, все вместе мы виделись от силы раза два в году, на Рождество и Пасху. Ну а чтобы играть вместе, можно уж и познакомиться по новому кругу, чего там.
У нас с Катей на уме была та самая машинка для резки лапши, про которую мне рассказала мама, а я, в свою очередь, пересказала Кате, она – старшей сестре Юле, Юля – троюродному брату Максиму, Максим – двоюродному Андрею, Андрей, кажется, Володе, про которого я не знала, кто он, а тот передал еще дальше. Мы пытались определить, как она должна выглядеть и можно ли ею убиться. В конце концов я попыталась найти маму, чтобы спросить, но искать уже не было сил – так хотелось спать. «Спросим завтра, как только проснемся», – сонно договаривались мы с Катей, устраиваясь спать на лавках на кухне. Нам уже приготовили там целую гору одеял и подушек, и оставалось только разгрести себе норку, устроиться поудобнее и закрыть глаза.
Знаменитую лапшерезку я все-таки увидела на следующее утро первая, потому что проснулась раньше всех. Тетя Эльвира, ее мама, обе сестры и наша бабушка резали лапшу, суетясь и аккуратно обходя нас каждый раз, когда им нужно было пройти мимо лавки. Я выбралась из-под одеял, поздоровалась со всеми и встала рядом с рабочим столом, разглядывая машинку. Спроси меня сейчас, я сказала бы, что она была похожа на старенький струйный принтер и что я чувствовала себя unimpressed[6]. Но в те времена, конечно, я не знала, как выглядит принтер, и даже не представляла, что года через два у нас в квартире появится третий «Пентиум», занимающий половину папиного стола. Впрочем, даже тогда чувство легкого разочарования хваленой лапшерезкой все равно проскользнуло.