Выбрать главу

– Ах ты, неблагодарная!.. Да как ты смеешь так говорить? Вон с глаз моих, вон, неблагодарная!.. Ее же выкупили, из-за нее же в долг вошли… триста рублей как одну копейку внесли… Вон, вон, чтобы глаза мои тебя не видали! – еще раздраженнее кричит мать, выхватывая из рук Акулины ребенка и снова кладя его в люльку. – Вон, вон, голубушка! Нет, после таких слов… Осмелилась ты сказать!.. Вон, вон! Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было.

И раздраженная мать толкает ее в спину за дверь, через сени, в кухню.

– Бог с вами, Ивановна, бог с вами, коли моих заслуг не считаете… Воздай вам господь!

И я слышу, как Акулина начинает горько всхлипывать.

– Вон, вон! И знать ничего не хочу! – продолжает кричать мать, выбрасывая за порог дырявую, вытертую шубенку Акулины и какие-то мешки. Матушка выталкивает окончательно Акулину за дверь на холод осенней ночи.

Я уже давно выскочил из-за катехизиса и из-за двери слежу за всем, что происходит между матерью и Акулиной; я чувствую, как мое сердце болезненно бьется, как весь я дрожу, как в лихорадке, между тем как щеки горят от негодования, жалости и стыда за мать. И едва только матушка возвращается в комнату, запыхавшаяся от нервного возбуждения, как я выскакиваю и, задыхаясь, едва выговаривая слова, с горящими глазами кричу на нее:

– Ты… ты… злая, злая!..

– Вот так, вот так, – это мать-то? – говорит матушка, вдруг вся вспыхнув от неожиданной обиды. – Хорош сынок! Вот так дети!.. Господи, царица небесная!.. До чего я дожила? До чего они довели меня!

Я чувствую, как в моем детском сердце начинается невыносимая борьба: мне стыдно, горько, что я обидел матушку (ведь она такая добрая, нежная, ведь я люблю ее!), но мне обидно и горько за Акулину, мне жалко ее, меня возмущает такая несправедливость к ней (ведь и она добрая, ведь она нас как любит!). И, чтобы заглушить эту борьбу, я истерически кричу с глазами, полными слез:

– Впусти ее… Она замерзнет!..

– Поди с глаз моих прочь!.. Ты мне не сын!

Но я уже ничего не слышу. Мне представляется, как Акулина, эта «старая нянька», теперь замерзает за дверью, и вот я быстро лечу в сени и, к удовольствию своему, нахожу Акулину сидящею на пороге с узелком в коленях и по особому сморканью заключаю, что она тихо плачет и жива. Я оставляю нарочно отворенною дверь и бегу обратно к матери и, всхлипывая, захлебываясь слезами, бросаюсь к ней в колени.

– Прочь, прочь с глаз моих, – кричит вконец разобиженная матушка, – ненавижу я тебя!.. Ступай к Акулине, ступай к отцу… Он вам потатчик!.. Что вам я?.. Вы все сговорились уморить меня… Варвары вы, варвары!.. Что вы со мной делаете? До чего вы меня довели?.. Какую вы мне жизнь устроили? О том ли я думала?.. Уйду, уйду от вас к дедушке, пока вы меня совсем в гроб не загнали… Господи, сжалься надо мной!

И матушка разражается целым потоком совершенно искренних слез. Плачет она, истерически рыдаю я, надрывается грудной ребенок, за нами плачут сестренки.

– Сумасшедшая! Сумасшедшая! – кричит вне себя отец на матушку. – Что ты делаешь из дома-то, из семьи… Ведь это один ад кромешный… Что ты делаешь?.. Ты меня до петли хочешь довести?.. Мало вы изломали мою жизнь?.. Мало ты ее еще загубила?.. Смерти моей хочешь? Дождетесь, дождетесь скоро!..

И я чувствую, как голос отца дрожит и он глотает слезы, но, чтобы не выдать пред нами всей глубины своего волнения, он быстро скрывается в свой кабинет… А оттуда уже слышится опять прежний вздох: «Ах, боже мой, боже мой!.. Когда же и чем это кончится?.. Та м – бессмысленная каторга; здесь… да что же может и быть здесь иное?.. Ах, дети, дети!.. Что же с вами будет?»

Гроза прошла, и все мало-помалу успокаивается, смолкает. Как-то разом наступает гнетущая тишина, но я не доверяю ей. Мое детское сердце еще томят тяжелые предчувствия, и я потихоньку начинаю осмотр: неслышно заглядываю сначала в спальню к матери, – она еще плачет, но уже без слов без причитаний, тихо склонившись головою над засыпающею малюткой-сестренкой; в глазах ее светятся уже материнская грустная ласка и любовь, победившие раздражение и горечь жизни; потом я на цыпочках подхожу к кабинету отца и в дверную щель смотрю на его убитое, грустное лицо; но на этом лице я уже не замечаю ничего зловещего, на нем видится только одна упорная мысль, что надо, надо как-нибудь жить иначе, не так, что так жить нельзя… Но как?.. Я знаю уже, что после этого он засядет за письменный стол и будет писать какие-то письма к каким-то важным и высокопоставленным лицам в столице, прося их дать ему какой-нибудь «осмысленный труд», уверяя их, что он чувствует в себе силы и желание отдаться этому труду (впоследствии я много нашел этих писем в ящике отцовского письменного стола вместе с различными благородными проектами и даже литературными статьями и – увы! – почти столько же иногда жестких, иногда доброжелательных, признавших его заслуги и способности ответов с отказами, сожалениями и обещаниями). Теперь я только смутно, непосредственным чутьем догадывался о значении этих длинных писем, когда он, в минуты светлого настроения, прочитывал некоторые из них матери. Наконец я пробился и на кухню, незаметно для матери, чтобы справиться о существовании Акулины, и, когда находил ее свернувшеюся в уголку около двери на лавке, совсем одетою и готовою на всякий случай двинуться в путь, но тем не менее спавшею теперь крепким сном, я успокаивался и ложился спать, как и все, с тяжелою головой, все еще с тоской на сердце. И мое маленькое сердце никак не хотело успокоиться, и я вслед за отцом спрашивал: «Зачем же все это, зачем? И что же такое будет? Ведь я знаю, что все они, все вовсе не злые, что и мама совсем не злая, что не злая и Акулина, что и папа не „варвар“, что и я вовсе не „изверг“, что, напротив, я очень люблю маму… но и Акулину люблю… Ведь бывают же дни у нас, когда всем так хорошо, когда все так любят друг друга… Ах, если б поскорее праздник!»