— В ту памятную зиму, — сказал он однажды вечером тем уважительным тоном, который всегда принимал, говоря о людях и вещах, связанных с религией (сирота с детства, он был воспитан в семинарии и сохранил к священникам — ко всему духовному сословию — какую-то сыновнюю почтительность), — вспоминаю, как бедный дон Кастелли водил нас каждую субботу во второй половине дня в Понтелагоскуро, посмотреть на По. Едва мы выходили из ворот Сан-Бенедетто, как наши стройные ряды разбивались. Пять километров туда и пять обратно: это вам не огород обойти! И однако же про трамвай дону Кастелли не вздумай даже упоминать. Хотя и тяжело дыша — возраст давал о себе знать, — всегда он был впереди всех в своей развевающейся на ветру сутане, и ваш покорный слуга рядом с ним… Настоящий святой, право слово; а для вашего покорного слуги настоящий отец!
— У меня тогда только-только родилась дочка, — вставила вполголоса Мария Мантовани на диалекте, воспользовавшись молчанием, последовавшим за словами переплетчика. — В городе я чувствовала себя потерянной, — продолжала она по-итальянски. — Я еще, можно сказать, никого не знала. Но домой-то, с другой стороны, как я могла вернуться? Вы же знаете, Оресте: в деревне — там понятия другие.
Казалось, Оресте Бенетти ее даже не услышал.
— Да, такой холод потом был только в семнадцатом году, — задумчиво сказал он.
А потом добавил, с блеском в глазах:
— Да нет, что я говорю! — Он тряхнул головой. — Даже и сравнения никакого нет. Зимой семнадцатого там, на плато Крас,[2] даже жарко было! Некоторые вещи лучше спрашивать у кое-кого, кто отсиживался в тылу и кого мы хорошо знаем. (Последние слова он произнес подчеркнуто саркастическим тоном.) Они-то фронта не видели даже на открытках!
Уловив этот неожиданно жестокий намек на Андреа Тардоцци, кузнеца из Массы-Фискальи, который был комиссован из-за плеврита и поэтому не воевал (в десятом году он переселился туда, к Альпам, где и обзавелся семьей…), Мария Мантовани обиделась и замолчала. И во весь вечер, замечтавшись о вещах, которые могли бы случиться в ее жизни, но не случились, она не сказала больше ни слова.
Что касается переплетчика, то, расставив по местам то, что он считал нужным расставить, он вновь проявлял любезность и даже галантность, свойственную его натуре. Как правило, он рассказывал в основном о себе и о своем прошлом. Лет до двадцати — двадцати пяти жизнь у него шла во всех отношениях скверно, вздыхал он. Затем, однако, у него появилась работа, ремесло, его ремесло; и с тех пор все изменилось, все стало иначе. «Мы, мастеровые», — говаривал он не без гордости, глядя Лиде прямо в глаза. Лида, всегда внимательно его слушавшая, спокойно выдерживала этот взгляд. И переплетчик был ей благодарен, это было видно, за то, что она все время сидела там, напротив, за столом, такая молчаливая, спокойная, внимательная, даже поведением своим соответствующая его тайному идеалу женщины.
Со своими разговорами переплетчик часто засиживался до полуночи. Исчерпав личные темы, он переходил к религии, истории, экономике и так далее, позволяя себе нередко углубляться также в горькие размышления — вполголоса, разумеется, — насчет антицерковной политики фашистов. В первое время, не переставая слушать его, Лида качала ногой колыбель, в которой Иренео спал до четырех лет. Позднее, когда он немного подрос и у него уже была своя кроватка (ребенок рос худеньким: лет в пять он перенес долгую болезнь, которая не только навсегда ослабила его здоровье, но и, без сомнения, повлияла на вялость и неуверенность его характера), она иногда поднималась со стула и, подойдя к спящему мальчику, наклонялась и клала руку ему на лоб.
Летом 1928 года Лиде исполнилось двадцать пять лет.
Однажды вечером, когда она и Оресте Бенетти сидели на своих обычных местах, как всегда, разделенные столом с лампой, неожиданно и как-то очень просто переплетчик спросил ее, согласна ли она выйти за него замуж.
Лида посмотрела на него серьезным взглядом, не выражавшим ни малейшего удивления.
Ей казалось, что она видит его в первый раз. Она очень внимательно изучала каждую черточку его лица, влажные черные глаза, высокий белый лоб, обрамленный волосами серо-металлического цвета, коротко остриженными «ежиком», как носят военные и некоторые священники. Ей было странно, что вот она сидит тут и замечает все это так поздно, только сейчас. Ему, наверное, около пятидесяти. По меньшей мере.
Вдруг ее охватило чувство тоски. Не в силах сказать ни слова, она повернулась за помощью к матери, которая, поднявшись на ноги, прислонилась к столу, опершись о него обеими руками. Но дрогнувшие из-за подступавшего плача губы только усилили ее растерянность.