- Комната отдыха! - торжественно объявил, останавливаясь, мой провожатый, и лицо его будто посветлело, разгладились морщины. - Телевизор, диван, два кресла, не считая стульев. На окнах - занавески с цветами. Зеркало! Бабам чапуриться. Умывальник... - Он темным сухим перстом указывал мне, незрячему и потому ничего не видящему, кроме следов разоренья. - На стенах картины! Три богатыря - на конях и Аленушка возле воды сидит, вискби распустила. В рамах картины.
Он показывал, и я послушно поворачивался туда да сюда.
- Тут вот дверь... Тут коридорчик. Тут кладовка. А тут - вот они, коровки, стоят!
Лежала вокруг пустая мусорная земля: осколки, обломки, обрывки, битое стекло да всякая ржа. А счастливый спутник мой видел иное: "Компрессорная! Охлаждение! Моечная с горячей водой! Молокопровод!" А вокруг - лишь мусор да скотий дух, который долго живет даже на летних стойлах. Здесь и подавно.
- Автопоилки! Вся скотина под номерами, в книгу заносится! - возглашал провожатый. - А как же... Завели симменталок. Стали коровок породить... Только искусственное осеменение. Плохих не держали... Роза, Ромашка, Фиалка... Ведерницы... По пять, по шесть тысяч давали... Калина... Мальва... Бабы им такие имена давали, как цветкам, - снисходя к женским слабостям, улыбнулся он и добавил: - Они и были не коровки - цветки лазоревые. - А потом посуровел: Сроду, до смерти своим не прощу, что мне в больницу не переказали. Промолчали, как тут хозяинуют. Да я бы... - стал наливаться он черной кровью. - Я бы не с пулеметом, я бы с пушкой засел! И минные поля вокруг. Не подходите, гады! Я жизнь на скотину поклал! До крови, до поту трудился! Мамка моя померла! Снова яростью горели глаза его, на губах пена вскипала: - Акционеры! Хозяева! В бога... в креста... - матерился он. - По метру кладки, по три листа шифера поделили! Щей с говядиной! Холодца наварили! Из гаубицы бы стрелял! Прямой наводкой!!
Я уже понял, что передо мной человек больной: сбивчивая, с горячим захлебом речь, худоба, в глазах - огонь нездоровый. Я все понял. Сделалось не по себе. Пустой бугор, до хутора - не близко. Конечно, не страх я испытал, а нечто иное: жалость и горечь. Надо было уйти и уехать. Но как...
- Таких коровок сгубить! Астра, Былина, Майка... Такое богатство! Сколь труда! Либо они коммунистками были, эти коровы?! - яростно вопрошал он. - Либо у них красное молоко?! И горчей полына?! Ядовитое?! За это - на бойню?! Не-е-ет... Все это мы восстановим, - уже без крика, но твердо обещал он. Стены складем, крышу накроем. Родилку, телятник... А потом и комнату отдыха. И зеркало возвернем, - пообещал он. - Знаю, кто его упер, вместе с умывальником. Картины сами нарисуем и повесим.
Конечно же этот человек был тяжко болен. Недаром и о больнице поминал. Я слушал его, кивал головой и думал, как мне половчее распрощаться и уехать.
Избавление мое было близко.
По дороге от хутора, а потом к нам напрямую на стареньком позвякивающем велосипеде катила немолодая женщина с корзиною на багажнике. Темный платок на голове. Платье велосипедною рамой вздернуто, выказывая бель незагорелого тела.
Подъехав ближе и заметив меня, женщина спешилась, оправила платье, позвала:
- Иди! Покушай...
- Вот и жена приехала... - обрадовался мой собеседник. - Подзавтракаем.
На дощатом ящике, прикрыв его неструганую плоть белой тряпицей, женщина разложила простую снедь: порезанное крупными дольками свиное соленое сало, розоватое, с прозрачной, даже на вид хрусткой корочкой, парящую вареную картошку в трещинках развара, пару крупных яиц, большую белую чищеную луковицу, разрезанную в четверть, увесистую краюху хлебного каравая.
Усевшись возле еды, мужик радушно пригласил меня:
- Подзакусим со мной.
- Садитесь... - предложила и жена его. - Картошка горяченькая.
Голос у нее был тихий, платок на лицо низко опущен. Она пригласила, сама же осталась стоять возле мужа, который докладывал ей, хрустя на закуску луковицей:
- Погляди. Ныне два ряда выложил. Человек вот подъехал... Подзавтракаю, третий ряд буду класть. Камень этот доложу, - указал он на невеликую груду, и подамся новый бить. Тут рядом, своими силами камень добываю. - Это было для меня объяснение. - Лом да ковалда... Клинья да опять ковалда. Наше дело такое... - похрумкивал он сочной луковицей, сало жевал, облупливал белое яичко короткими узловатыми пальцами. - Клинья, ковалда... Ныне буду бить и возить на тачке. Солнышко... Жарко будет, - поднял он к небу глаза и успокоил: - Нам не привыкать, наше дело такое.
Женщина заплакала, ниже опуская голову, видно стыдясь чужого человека, но совладать с собой не умея. Она плакала тихомолом. А муж ее успокаивал:
- Не реви. Все восстановим. Я же не реву. А мое, родное, все погубили. Жизнь поклал. И мамка... Сердце день и ночь кровит. Закричал бы слезьми вот такучими, - показал он яичко. - А я креплюсь. Слезьми не поможешь. Я не реву, а тружусь. Трудиться надо бесщадно. Трудиться... И все восстановим. Коровкам, теляткам... И комната отдыха будет. Телевизор, може, не осилим. Дорогучий, черт. Да и некогда глядеть. А зеркало будет. Умывальник... Наладим.
Лицо его, темное, морщинистое, обрезанное худобой, светило улыбкой. Мягко сияли глаза, к жене обращаясь:
- Не реви... Все восстановим...
Попрощавшись, я пошел к машине, чтобы поскорее уехать.