Я был счастлив уже и тем, что холодная, равнодушная со всеми, со мною она была раздражительна и часто резка, иногда даже улыбалась мне непринужденно, иногда капризничала и выходила из терпения. Она, казалось, находила особенное удовольствие исправлять мои манеры, выражения, образовывать и развивать мой вкус.
Между тем это внимание, эти разговоры не могли не возбудить любопытства домашних аргусов. Я стал догадываться, что мне завидовали, меня ненавидели. Мосье Дюве уже недружелюбно, как-то нехотя, протягивал мне руку, и случалось не раз, что при выходе моем от Ольги Александровны передо мной мелькала исчезавшая в дверях пола сюртука его; это дало мне повод подумать, что он подслушивал нас. Гувернантка почти отворачивалась от моего утреннего поклона, и нередко доносились до меня нелепые толки прислуги. Наконец сам Травянский как-то беспокойно и косо стал поглядывать на меня за обедом. Все это тревожило и пугало меня, не за себя собственно, а за то впечатление, которое могли эти дрязги произвести на Ольгу Александровну. Мне тяжело было думать, какою горечью и презрением возмутится эта гордая душа, когда узнает, что эти люди безнаказанно бросают в нее грязью…
Однажды вечером доложили о приезде Егора Петровича, и я в первый раз заметил, что взор Ольги Александровны блеснул особенною живостью. Она с улыбкой подала руку старику, который с благоговением поцеловал ее. Она сама разливала чай в этот вечер, сама подала стакан Егору Петровичу.
Непостижимое чувство грусти и зависти наполнило меня. Никогда еще сознание моего ничтожества не возрастало до такой степени. Что я в ее глазах? Что такое самое ее внимание ко мне? Моя неловкость и незнание света оскорбляют ее эстетический вкус; она образовывает меня с тем же чувством, с каким меблирует для себя комнату. Такой эгоизм возмущал меня. Я вышел в другую комнату, сел у стола, закрыв лицо руками, и — стыдно сказать — заплакал… Вся жизнь моя проходила передо мной пестрою панорамой. Немногие образы улыбались мне.
— Дитя! о чем вы плачете? — сказал возле меня слишком знакомый мне голос.
Я быстро встал и хотел уйти. Ольга Александровна удержала меня.
— О чем вы плачете? — сказала она настойчиво, — вам дурно здесь, вас кто-нибудь обидел?
— Никто. Извините меня, я так… мне взгрустнулось!.. Она покачала головой.
— Подите в залу, — сказала она, — развеселитесь, дети танцуют, слышите?..
Звуки вальса долетали до нас. Гувернантка играла на фортепьяно.
— Напрасно вы считаете меня таким ребенком, — сказал я.
— А между тем вы плачете, оттого что вам взгрустнулось; вы мужчина!.. Ах вы, немец! — прибавила она полуласково, — сантиментальность нас сгубила…
— Это название, видно, будет преследовать меня вечно и повсюду, — сказался, — впрочем, с ним связано все лучшее и вместе все тяжелое моей жизни.
— Кто же называл вас так? — спросила она.
— Все, с самого детства: батюшка, матушка, старый князь Кагорский…
— Кто, что? — спросила она вдруг изменившимся голосом.
— Князь Кагорский.
— Старик, говорите вы?
— Старик. Но сын его, Эспер, немного старше меня… Где он теперь и что с ним? Без сомнения, блестящая драпировка жизни совсем заслонила от него бедную, тщедушную фигурку маленького семинариста.
— Князь Эспер! — сказала она, задыхаясь и дрожа всем телом… Эспер! Вы знали его?
— Да, я играл с ним ребенком.
— Эспер! — повторила она, — вы знали его, а я не знала этого…
Она села в кресло и будто ослабела от сильного волнения; руки ее были опущены, голова склонилась; она дышала тяжело, отрывисто. Я подумал, что, может быть, ей неприятно будет иметь во мне свидетеля своего волнения, вышел и на весь вечер заперся в своей комнате.
Мною овладела странная тревога при мысли, что передо мной женщина, любившая князя и любимая им.
На другой день я жадно следил за ней взором: она была печальна, но в движениях ее — мне так казалось, по крайней мере, — заметно было больше мягкости и неги.
После обеда она подошла ко мне.
— Пойдемте ко мне, милый мой немец, — сказала она и привела в свой кабинет.
— Садитесь вот тут, против меня, и расскажите мне про ваше детство, про знакомство с ним…
Она сложила руки на столе и положила на них голову со сладким любопытством ребенка, приготовляющегося слушать волшебную сказку. Она будто преобразилась вся: черты лица дышали кроткою и нежною прелестью.
— Не правда ли, — сказала она, когда я перестал говорить, — не правда ли, он был благородный, чудесный ребенок? Он родился прекрасным и добрым! О Боже, Боже мой!..