Выбрать главу

Но именно эта прямота и цельность поэтики Слуцкого делали его незаменимым педагогом и воспитателем поэтов.

Когда он заболел, мне пришлось несколько лет вести его семинар в «Зеленой лампе» при «Юности», а мне и в институтскую пору не зачли педагогическую практику из-за полной неспособности наладить контакт с учениками, так вот, студийцы, вынужденные довольствоваться мной, много чего порассказали о воспитательных методах наставника. Так, например, не только организационные вопросы, но и чисто художественные решались открытым голосованием. Требуя отчетливого чтения от учеников (для выступлений), нацеливал их все-таки на книгу. Но что удивительно: знаток коллективных акций, он не выбросил никакого флага, не сколотил из них никакой группы (для продвижения), но, зная каждого и о каждом все, предоставил свободу поиска всем. Обязательным был только ценз культуры, список, довольно обширный, книг, которые надо освоить, чтобы найти свой собственный путь. Может быть, он слишком хорошо знал механику литературного закулисья. «История поэзии ХХ века — это история поэтических банд», — обронил он однажды, и, я думаю, этим многое сказано. Что касается его семинаристов, а он вел годами несколько студий, некоторые из них обрели известность, стали профессионалами. Учитель, я думаю, был бы ими доволен.

А книжником Слуцкий был превосходным. Но и тут начинал с опеки. «Приношу Заболоцкому несколько книжек, — рассказывал однажды, — целую стопку. Николай Алексеевич посмотрел, полистал и, поблагодарив, вернул. Но почему, спрашиваю, это же хорошие книги? „А кого я должен выбросить? Тютчева? Баратынского? Вы же видите, некуда ставить“, — и я чувствую в словах Слуцкого восхищение: своих не предает!» — «А у него была хорошая библиотека?» — спрашиваю. «Для него достаточная».

Или как настойчиво Слуцкий уговаривал меня уступить ему книгу Татьяны Ефименко «Жадное сердце» (она была зарезана бандитами в селе под Харьковом вместе со своей матерью, известным историком, в 18-м году), предлагал в обмен «Первую пристань» графа Василия Комаровского (у него их было две), но я держался твердо и не уступил. И не от жлобства, а потому, что каждая настоящая книга в домашней библиотеке, особенно редкая, как член семьи, с ней трудно расстаться, как с живым человеком, тут Заболоцкий прав.

Поощряя штурм публичных площадок, сам Слуцкий к выступлениям относился спокойно, не искал и не избегал их, и его оценки героев этой сцены были снайперски точны и неожиданны. Причем каждый раз это были спонтанные, а не заготовленные впрок шпильки и остроты, как это бывало, например, у Маршака, который бросал свои отточенные афоризмы гостям домашнего театра, не смущаясь повторов. Были они, разумеется, и у Слуцкого, у кого их нет? — теперь их называют приколами — но у него это было естественной формой речи, да и сам он был вывернутая наизнанку сентенция Бюффона: человек-стиль. Говорил как мыслил.

«Многое было ему отпущено, — сказал он как-то об одном коллеге. — Взять бы большой купюрой и гуляй себе гоголем. А он взял мелочью, вот и согнулся, бедняга, под мешком с разменной монетой», — и в словах ни тени злорадства, а искреннее удивление. Или о другом: «Выступаем вместе в одном клубе. Читает лучшие свои стихи — зал молчит. Читает похуже — оживление в зале. Читает полную херню — полный фурор!» — Но и тут скорее о публике, чем о поэте.