Выбрать главу

Он как-то спросил, есть ли у меня его книга «Память», и я неопределенно качнул головой. Почему неопределенно? Еще в студенческие годы, когда долгожданных новинок нельзя было достать, за ними охотились, а у меня часто и денег не было, ну совсем не было — попробуй что-то выкроить из своих 22 стипендионных рублей — я, наладившись ездить в Ленинку, переписал в общем зале в свои общие тетради многое из тогдашнего поэтического дефицита: и худлитовскую Цветаеву, например, и ту же «Память». Не буду же я ему рассказывать о своей-чужой рукописной библиотеке! Но Б.А. по-своему, видимо, истолковал мой невнятный ответ (позже я узнал, что книжку Есенина, например, на сутки данную ему для прочтения, он тоже всю переписал), — и я получил от него первый подарок.

Скажу сразу, что «Память» — вероятно, лучшая, может быть, единственная, по-настоящему слуцкая книга Бориса Слуцкого, изданная при жизни. Такой концентрации магического вещества и содержательного трагизма нет ни в одной из последующих. Ей трудно подобрать аналог даже в нашей военной прозе (о стихах не говорю), разве что из смежного вида искусств — скульптура-крик Осипа Цадкина «Раненый город», к примеру, посвященная жертвам бомбардировки Роттердама, или сходные с ней работы Вадима Сидура, хотя, понятно, словесное искусство опирается прежде всего на собственные ресурсы. «Память» и появилась вовремя, и в ней не было неоплаченных судьбой стихов:

«Утро брезжит, / а дождик брызжет. / Я лежу на вокзале / в углу. / Я еще молодой и рыжий, / Мне легко / на твердом полу…»

«Последнею усталостью устав, / Предсмертным равнодушием охвачен, / Большие руки вяло распластав, / Лежит солдат…»

«Нас было семьдесят тысяч пленных / В большом овраге с крутыми краями. /Лежим / безмолвно и дерзновенно, / Мрем с голодухи / в Кельнской яме…»

Три схожих начала (лежу-лежит-лежим) — и какая глубокая акустика смыслов, какой тяжелый разворот стиха. Угловатая подлинность сразу врезалась в память (название работало и на этом уровне), самим фактом своего существования упраздняя гладкопись шинельных одописцев. Бурную реакцию последних можно было ожидать. Интересней другое: Илья Эренбург, написавший первую статью о «Памяти», сравнивший автора с Некрасовым и сыгравший большую, если не главную, роль в признании поэта, — даже он поначалу был убежден, что сила «Кельнской ямы» документального (анонимного) свойства. А это была прежде всего — новая поэтика. Хриплое клокотание после Освенцима и Кельнской ямы. Страшная и обыденная жизнь и смерть, страшно обыденная и обыденно страшная; разговорная речь с вкрапленьями профессионального и бытового жаргона; небрежный (как бы) или иронический тон высказывания и тут же рядом — речь ораторская, поддержанная высокой архаикой вплоть до церковнославянизмов — такой резко-индивидуальный речевой сплав горнего и дольнего пронизывал всю книгу, и можно было открыть ее на любой странице и читать снова как заново. О демократизме и не говорю — тут Эренбург целиком прав: никакой позы избранничества, никакого щегольства усталостью от культуры. Все по делу, по личному выбору и судьбе.

Этот демократизм, признаюсь, меня больше всего и подкупил. И, конечно, поэтика — не скрытопись, как считает Дмитрий Сухарев в содержательной своей статье, а демонстративно обнажающая прием — арматурой наружу (не забудем, что и учился Слуцкий в Литинституте у Сельвинского). Стих не расслаблен, а точен. Мускулист и умен. Вот уж буквально — преткновенная гармония. Что до ритмов — не только замыленная силлаботоника, а тактовик и дольник, местами фразовик, а из жанров — ода и баллада, которые чем дальше, тем больше вытесняются у него фактурными фресками и спонтанными монологами (рубленые слоганы бывшего политрука), складываясь в некий — это уже за рамками книги — лирический дневник социально ориентированного героя, т. е. в собственно лиро-эпос, где автор выступает скорее в качестве очевидца, чем судьи. При том что нравственный императив присутствует весьма ощутимо, до назидательности, но это в природе лирического высказывания, одического особенно, а у Слуцкого нейтрального текста нет вообще.