И еще цитата, уже из Есенина, которого Слуцкий, как помним, юношей переписал в свою тетрадь:
«Мне теперь по душе иное. / И в чахоточном свете луны / Через каменное и стальное / Вижу мощь я родной стороны. // Полевая Россия! Довольно / Волочиться сохой по полям! / Нищету твою видеть больно / И березам и тополям. / Я не знаю, что будет со мною. / Может, в новую жизнь не гожусь, / Но и все же хочу я стальною / Видеть бедную, нищую Русь».
На вершинах сходятся. Два на редкость непохожих поэта: бывший политрук-государственник и избалованный славой enfant terrible и богемный дебошир, а какое солидарное двухголосие! «Громады стали и стекла» одного и «каменное и стальное» другого. Четырехстопный ямб с дактилической рифмой в нечетных строках, любимый у Слуцкого (вспомним хотя бы: «Шел фильм, и билетерши плакали / Семь раз подряд над ним одним, / И парни девушек не лапали, / Поскольку стыдно было им…») — привет Блоку («Под насыпью во рву некошеном…») — и трехстопный анапест с нерегулярным дольником у Есенина — такие разные мелодии, а, кажется, одна продолжает другую. И будь не Есенин, а Маяковский, было бы понятно — ан нет — дух веет где хочет.
Впрочем, возможно и Есенину захотелось сделать шаг в сторону от пропасти, кто знает. Приписал же Тынянов реплику Пушкину о брошенной им якобы кости (властям) в патриотической поэме «Полтава». Но не будем читать неположенного в сердцах, пусть занимается этим доктор Фрейд.
Я так подробно остановился на первом сборнике Слуцкого потому, что он сразу определил место поэта, и по прошествии полувека это стало еще очевиднее. Второй его сборник, «Время», вышедший двумя годами позже, подтвердив имя, не произвел уже того впечатления: эффект новизны пропал, значительное место было отдано перепечаткам. Этот изъян будет во всех его последующих книгах, хотя сам поэт виновен в этом меньше всего. Хотя бы потому, что многое было изуродовано вынужденной правкой, еще больше оставалось в столе, а книги складывались не только автором, но и редактором и — главное — обстоятельствами времени: иоттепели, и застоя. И Слуцкий был для меня после «Памяти» не столько сочинителем дюжины сборников и многих журнальных публикаций, сколько — и главным образом — автором отдельных стихотворений и циклов, как выходивших, так и ходящих по рукам, ни на кого не похожих, всегда злободневных, может быть, великих.
«Вопрос гениальности, в конце концов, вопрос количества», записал в своем «Дневнике» Жюль Ренар. По поводу гениальности утверждать не берусь, но написал Слуцкий действительно много, пугающе много, как какой-то безостановочный агрегат по производству стихопродукции, и только часть была напечатана при жизни. Поражает не плодовитость даже, а интенсивность творчества, а если вычесть из его литстажа годы войны, скитаний по госпиталям и последнюю немоту, поражаешься еще больше.
«Сколько у вас ненапечатанных стихов?» — спросил он меня однажды, в начале семидесятых. «Не знаю, — замялся я с ответом, — не считал». «У меня полторы тыщи». Я тогда подумал, что он имеет в виду полторы тысячи строк. А когда его не стало и хлынул поток публикаций — и каких! — до меня дошло…
А пока вернемся в 63-й, в Дубну, где Б.А. подарил мне свой первый сборник с двусмысленной надписью: «от почтительного автора в пример и назидание». Почему «от почтительного» и почему «в пример и назидание»?
Журнальное начальство, не чувствуя во мне своего, не очень-то меня жаловало, и когда Слуцкий написал от почтительного автора, он как бы давал понять, что понимает мою ситуацию, и его ироническое в пример и назиданиебыло знаком недвусмысленной поддержки. Стихотворный бум, пришедшийся на те годы, породивший целую индустрию быстрого и громкого успеха, у многих сместил критерии оценки и, как следствие, истинные масштабы явления, названного позднее, по статье Станислава Рассадина, шестидесятниками. А явление это неоднородно. Изнутри, конечно, видишь по-своему, но для меня они были да и остались удачливыми персонажами псевдодемократического театра тех лет. Некоторые из них обладали безусловными дарованиями, в таланте других я сомневался. О конъюнктурщиках не говорю. Что до Слуцкого, не зря же Вознесенский назвал его «поэтическим дядькой для молодых». Он им и был, и с видимым удовольствием играл эту роль.
Упомянув Вознесенского, вспомнил забавную сценку, как мы втроем расхаживали во дворе Союза писателей вокруг памятника Толстому, обсуждая последние новости (это был, вероятно, 64-й год), и в частности публикацию в журнале «Москва» стихов Ходасевича из «Европейской ночи». Андрей недавно вернулся из Парижа, был полон впечатлений и замыслов и, услышав мои восторги, заявил весьма решительно: «Я напишу лучше». Я только хмыкнул, а Слуцкий, действительно как дядька, мягко развел нас, переведя разговор на другую тему. При внешней суровости и порой резкости Б.А. был весьма терпим к любому мнению, когда оно было искренним и не вызывающе дремучим. А тех, в ком он видел самостоятельный ум и характер, он старался поддержать даже тогда, когда это не вполне соответствовало его собственным вкусам и пристрастиям. Хотя, конечно, вспомнив, как он привечал и сомнительных, а то и скверных стихотворцев, скольких пригрел и чем они ему отплатили, только диву даешься. Я думал поначалу, что его не всегда разборчивое превентивное потворство молодежи педагогического свойства — в некотором роде дальтон-план (способ бригадного обучения) с лефовской начинкой. А теперь, с возрастом, начинаю понимать, что это скорей от семейного одиночества: бездетный брак. Что-то подобное испытывал в конце Блок, только он не покровительствовал младому племени, а, напротив, отвергал его как враждебную реальность. Возможно, Блок был дальновиднее. Зато Слуцкий — ближе.