Извергнув семя
в раскалённый песок пустыни,
ухожу.
Чезаре Павезе. Улисс
Троя разрушена, Спарты
честь восстановлена, греки
в мир окунались недолгий
и снова философов чтили,
грустно сидит у окна
старый герой, заржавели
шлем и копьё, даже сына
они не тревожат.
Это и к лучшему. Всё же
вырос царевич, уже
он со щенком не играет,
но и к женщинам он равнодушен,
может быть, если отец,
не пропустил ничего.
Что же так сильно болит
у старика под рубахой,
дёргает резко щёку,
выдубленную сирокко,
ноги, быстрые прежде,
наливает свинцом?
Тихая Пенелопа
дарит затылку улыбки,
милая, не замечает
отражения в медном тазу.
Знает он, где просчитался:
взглядом сверлящего море
родил слишком поздно.
Альфонсо Гатто. В окно
Смерть – это зимний вечер,
небо,
день недели.
Смерть в окно: молчанка
с пустыми, как у ангела, глазами,
выкручивает кашель из шарманки.
От Монмартра
Сумасшедший Верлен
***
Поль Верлен, старик бессильный,
грусть без боли, где твой дом?
Словно ангел чистит крылья
золотые под дождём.
Неописуемое Поля Верлена
Будь за столом прогулкою в лесу,
в тарелке супа твой высокий парус,
порой в твоём простуженном носу
загадок более, чем в жизни; старость
играет словом, молодость горит.
Всё в мире – сон, то светлый, то печальный,
возьми в основу алкогольный ритм,
пчелиный шум, завесу дыма в чайной.
Иди за голосом, не мучай
ни рифму, ни строку, позволь дышать
свободой им. Прекрасно лжёт душа!
Рука ж фиксирует литературный случай.
Из Верлена
День уходит. Вечер. Сплин.
Забывайся, полно, спи.
День кончается уже.
Будет тихо на душе.
Не вернётся вечер, но
спит душа, ей всё равно.
***
Не всякий может повторить Верлена
открыто нехорошие слова:
«Я жил, но не пойму, какого хрена…» –
и всё живём себе, живём едва.
Верлен незащищённый
Свернуться в грусть
и нам швырять оттуда
по слову, крохам
вечность. Может, тайна
ему известна более, чем стыд.
Пусть плешь ребёнка
отражает слово, пусть парит
над столиками в баре,
кружками, филе, над потрохами,
над нашими квадратными глазами.
Наш Вифлеем
испорчен запахом вина и пота.
Так и ушёл, таким,
каким нашли его однажды, –
незащищённым,
меж мокрыми ногами
пьяной шлюхи
с билетом сумасшедшего
в кармане,
едва успел запрыгнуть на корабль,
на тот, что в юности
ушёл, но без него, куда-то в море.
Теперь без паспорта,
без су под мышкой,
на повозке,
запряжённой тройкой ангелов,
вдаль увезли, ввысь подняли,
избавив от безумия земного.
Признание Шарля Бодлера
Женщина, стерва, блудница, безумная дрянь!
Я ненавижу тебя, замечаю едва.
Вот Вам нелепый горшок, вчера распустилась герань.
Плечи закройте, горячечный сон божества…
Цветы Бодлера
И мать и женщина брезгливо пнут поэта,
когда он в луже спит убогий и нагой.
Но он во сне летает высоко,
и любят ангелы его за это.
Парижская луна, ночная кобылица,
краснее красного судьи присяжных лица,
дрожит, как пойманная птица, сон Эйфеля
в дупле борделя.
Там стиракс раненый пространство удивляет,
перекликаются свет, сумрак, форма, цвет,
там богу равен ты, прислушайся, поэт,
и запах говорит, и слышит вещь немая.
Но между скользких, мерзких, голых тел,
какими видеть женщин бог хотел,
есть красота тоски на бледных лицах.
И бог повелевает жизни длиться.
О Винчи, омутных архангелов глаза,
И Микеланджело, Христова плоть грозна,
о смерти сон и стон химеры голой,
бог Босха и бессмертный Гойя!
Строчишь, не веруя, евангелие псам,
задравши ноги, кажешь небесам,
твоим бы бёдрам тёплый уголок,
губам застылым хоть вина глоток.
Давай, мотыга, ковыряйся, чтоб
земля после войны дышала так,
когда её ещё не трогал враг,
и в каждой яме – гроб.
Змеится зарево из бездны или мрака,
скрипят повозки беглые цыган,
всё нищета, неволя и обман,
и вечер жмурится, долистывая Марка.
Жуан был счастлив или пьян,
но был один, хоть у причала
последнего – толпа кричала,
ему и речка – новый океан.
Кривой губой облаял он Христа,
но тишина была ему ответом,
так после смерти пуст престол поэта,
так после жизни смотришь: жизнь пуста.