Мы заранее предупреждали наших резидентов о том, что последний день будет для них суровым испытанием, но от этого было мало проку. Нам, персоналу «Уобернского приюта», оставалось только гадать, кто как поведет себя в решающую минуту. Одни уходили более-менее спокойно, для других это была катастрофа, и у них случалась истерика. Самые добрые и отзывчивые, те, кто с благодарностью принимал нашу помощь, ужасно страдали от перспективы возвращения на улицу, и я не раз задавала себе вопрос: а стоит ли овчинка выделки, не лучше ли оставить все как есть, чем осыпать человека благодеяниями, а затем все это у него отнять… Было в этом изначально что-то жестокое, и у меня разрывалось сердце при виде взрослых женщин и мужчин, которые на коленях вымаливали у нас еще один, последний денек. Эти слезы, эти вопли, эти мольбы! Один, прикинувшись больным, хлопался в обморок или изображал парализованного, другие прибегали к членовредительству: резали себе вены, уродовались ножницами, отхватывали пальцы на руках и на ногах. Три или четыре раза на моей памяти дело кончалось самоубийством. Вместо того чтобы оказать людям помощь, мы их фактически угробили.
Вообще в связи с «Уобернским приютом» возникает множество вопросов. Стоит только начать рассуждать о пользе этого заведения, как сразу возникают контраргументы. Кто-то скажет, что срок пребывания резидентов следовало бы увеличить. А как же быть с теми, кто дожидается своей очереди? На каждое койко-место в приюте найдется десяток желающих на улице. Что лучше: оказать маленькую помощь многим людям или большую помощь немногим? Вряд ли на этот вопрос существует ответ. Доктор Уоберн затеял дело по определенным законам, а Виктория решила довести отцовское начинание до конца — из этого еше не следует, что дело правое. Или неправое. Проблема не в методах, а в природе самой проблемы. Слишком многим требуется помощь; слишком мало способных помочь. Удручающая, безжалостная арифметика. Сколько ни трудись, все равно проиграешь — вот и весь сказ. Если не отдаешь себе отчета в абсолютной бесполезности твоей работы, то лучше за нее не браться.
В основном я проводила собеседования с потенциальными резидентами, составляла списки и график поступления. Собеседования проводились с девяти до часу, и за день через мои руки проходило от двадцати до двадцати пяти человек. Разговаривала я с ними в передней комнате по очереди, один на один. Видимо, до меня бывали неприятные инциденты — нападения на персонал, попытки насильственного вторжения, — так что во время собеседования в комнате всегда находился вооруженный охранник. На ступеньках перед домом стоял Фрик с ружьем и следил за порядком в очереди. Народу собиралось довольно много, в летнее время — до семидесяти пяти человек. Иными словами, те, с кем я беседовала, дожидались своего часа от трех до шести дней — ночью спали на тротуаре, а днем упрямо продвигались, шаг за шагом, к заветной цели. И вот они входили по одному, бесконечная вереница. Претендент садился напротив меня в красное кожаное кресло, и я начинала задавать ему стандартные вопросы: имя, возраст, семейный статус, последний адрес проживания и так далее. Вся процедура занимала всего пару минут, но редкое собеседование на этом заканчивалось. Каждый жаждал поведать мне свою историю, и приходилось его выслушивать. Всякий раз новая история — и при этом так похожа на предыдущую. Невезение, нерасчетливость, давление обстоятельств. Человеческая жизнь — это сумма случайностей, и при всем разнообразии деталей общий рисунок остается неизменным: А ведет к В, а В порождает С. «Однажды я проснулся и увидел…», «Я зашиб ногу и с этого дня не могу толком ходить…», «Моя жена сказала… моя мать поскользнулась… мой муж забыл…» Сотни похожих историй, которые уже лезли у меня из ушей. Я сочувственно кивала в положенных местах, по возможности сохраняя спокойный, официальный тон, но это не спасало. Я не годилась в наперсницы молоденьким проституткам, промышлявшим в Клиниках Эвтаназии. Мне не хватало слов для матери, у которой умер единственный ребенок. Это было слишком тяжело, слишком выматывало, и мне оставалось только прятаться за маской профессионала. Записав все данные, я сообщала человеку, когда он должен прийти. Через несколько дней, раньше место не освободится. Когда наступал назначенный срок, я принимала очередного резидента: показывала ему территорию, объясняла правила поведения, помогала устроиться. Обычно все приходили вовремя, но если человек не появлялся, нетрудно было догадаться почему. Место сохранялось в течение суток, а потом я вычеркивала фамилию из списка.
Поставщиком товаров для «Уобернского приюта» был некто Борис Степанович. Он привозил продукты, куски мыла, полотенца, разные детали оборудования. Четыре-пять раз в неделю он появлялся с запасами необходимого и уезжал с какой-нибудь ценной вещицей — антикварным заварным чайником, макассаровым маслом, скрипкой или рамой для картины, — чем-нибудь из того, что хранилось в комнатах на пятом этаже и позволяло выручать деньги на содержание приюта. По словам Виктории, Борис Степанович занимался этой деятельностью еще со времен первых приютов, организованных ее отцом, а знакомы они были вообще сто лет. С учетом того, что я знала о покойном докторе, оставалось только удивляться, как он мог водить дружбу с такой темной личностью. Кажется, дело было в том, что когда-то доктор спас Борису Степановичу жизнь… или наоборот. Мне приходилось слышать разные версии, и какая из них соответствовала действительности, сказать затрудняюсь.
Борис Степанович был средних лет, полноватый — по городским меркам, можно сказать, толстяк. Он питал склонность ко всему экстравагантному (меховые шапки, трости, бутоньерки), и в самом его круглом гладком лице было что-то от индейского вождя или индийского набоба. Все он делал с шиком. Зажав сигару между большим и указательным пальцем, он изящно, с чувством затягивался, а затем выпускал из крупных ноздрей две струйки дыма, как кипящий чайник выпускает пар. Уследить за его логикой было довольно сложно, и со временем я поняла: этот из тех, кто способен нагородить с три короба. Борис Степанович любил ввернуть что-нибудь заковыристое, подпустить загадочный намек, самую простую мысль он обставлял такими вычурными образами, что через минуту терялась нить разговора. Больше всего он не терпел, когда его ловили на слове, поэтому язык был для него своего рода локомотивом — разогнавшись, он то петлял, то нырял в тоннель, опять делал петлю, исчезал в зарослях и снова появлялся, уже в другом месте. В разное время он поведал мне столько всяких историй о себе, что я уже ничему не верила. Вчера он мог сказать, что родился и всю жизнь прожил в этом городе. А сегодня выяснялось, что он уроженец Парижа и старший сын русских эмигрантов. Вдруг новый зигзаг: «Борис Степанович» — это для отвода глаз. Из-за неприятностей с турецкой полицией ему пришлось выправить поддельный паспорт. С тех пор он столько раз менял имя, что успел забыть, как назвали его родители. Забыл, и ладно. Надо жить сегодняшним днем, а кем ты был вчера — не все ли равно! Вообще-то я алгонкинский индеец, объявлял он, но после смерти отца моя мать вышла замуж за русского графа. Сам он был убежденным холостяком… или трижды женат, в зависимости от версии, которая в данный момент его устраивала. Борис Степанович не просто травил байки, он всякий раз доказывал некий тезис: убедительные примеры из собственной жизни делают его экспертом по любому вопросу. Какой путь прошел — от простого разнорабочего до управляющего серьезной корпорацией; кем только не побывал — мойщиком посуды, фокусником, агентом по продаже машин, профессором литературы, редактором газеты, менеджером отдела модного женского белья в супермаркете. Если я что-то и забыла, общая картина, я думаю, понятна. Борис Степанович, по большому счету, не рассчитывал на то, что ему поверят; главное, чтобы его фантазии не воспринимались как обыкновенная ложь. С их помощью он творил мир, в котором ему самому было хорошо, мир, который менял очертания по его прихоти и не подчинялся законам суровой необходимости, писанным для нас, простых смертных. Тем не менее в облаках он уж точно не витал. Борис Степанович не был прожженным жуликом, как это могло показаться, за его блефом и враньем на голубом глазу что-то скрывалось — пытливый ум, что ли, умение проникнуть в суть вещей. Не скажу, что он был хорошим человеком (как, например, Изабель или Виктория), но он придерживался определенных правил. В отличие от всех обитателей приюта, он парил над обстоятельствами. Голод, убийства, изощренная жестокость — все это обходило его стороной, или, лучше сказать, он проходил через все это, как нож сквозь масло, целый и невредимый. Он словно наперед представлял себе худшие сценарии, и теперь ничто не могло застать его врасплох. В основе его отношения к миру лежал пессимизм — пессимизм столь глубокий и разрушительный, настолько совпадающий с реальной действительностью, что он уже мог себе позволить непринужденную веселость.