Выбрать главу

Квартира была небольшая, но окна жилых комнат смотрели на Центральный парк и расположенный чуть южнее Метрополитен-музей, на ту его сторону, где за стеклом находился храм Дендур. Эта близость к Древнему миру имела для него значение; хотя сама по себе римская копия египетского храма никогда его не впечатляла, тем не менее иногда, глянув на нее ночью, он чувствовал, что легкие его расширяются, как будто тело вспоминает то, что успело забыть о необъятности времени. То, что нужно было забыть, чтобы поверить в величие и уникальность происходящих событий, которые могли оставить метки на жизни, как новое сочетание букв на ленте пишущей машинки. Но он уже не был молод. Он был сделан из материи более древней, чем любой храм, и в последнее время что-то к нему возвращалось. Что-то вливалось в него, как вода возвращается в высохшее русло, которое она проложила давным-давно.

Теперь, когда на стенах квартиры не осталось картин, а дорогую мебель он раздал, Эпштейну достаточно было встать посреди пустой гостиной, чтобы, глядя в окно, на темное волнение верхушек деревьев, почувствовать, как по рукам бегут мурашки. Почему? Просто потому, что он еще здесь. Что он прожил достаточно долго, чтобы добраться до точки, где круг замыкается, что он почти опоздал, почти пропустил это, но в последний момент все же заметил. Что – это? То, что время подобно лучу света, скользящему по полу, и в конце длинного шлейфа этого луча – свет, падавший на паркет в доме, где он жил ребенком, в Палм-Бич? Или что небо у него над головой то же самое, под которым он ходил в детстве? Нет, речь о чем-то большем. Он редко поднимал голову над мощными течениями своей жизни, слишком был занят тем, чтобы плыть. Но теперь случались мгновения, когда он видел всю панораму, до самого горизонта. И она наполняла его в равной мере радостью и томлением.

Он все еще здесь. Лишившись мебели, денег, телефона, пальто, но все-таки пока не став бестелесным, Эпштейн почувствовал, что у него сосет под ложечкой. В «Плазе» он почти ничего не ел, а пончик пробудил в нем аппетит. Покопавшись в холодильнике, он нашел куриную ногу, оставленную поваром, который три раза в неделю приходил готовить для него, и съел ее, стоя у окна. Прапрапрапрапотомок Давида. Мальчика-пастуха, который метнул камень в голову Голиафа, о котором женщины говорили: «Саул убил тысячи, а Давид десятки тысяч», но которого, чтобы он не остался просто расчетливым безжалостным дикарем, чтобы дать ему еврейскую мягкость, еврейский ум, еврейскую глубину, сделали автором самой прекрасной в мире поэзии. Эпштейн улыбнулся. Что еще ему предстояло узнать о себе? Курица была хорошая, но он не стал обгладывать ее до кости и выкинул остатки в помойку. Потянулся к шкафчику за стаканом, но передумал, сунул голову под кран и жадно напился воды.

В гостиной Эпштейн тронул переключатель, и заработала осветительная система с автоматическим регулятором света, высветив полированное золото двух нимбов на маленькой панели, висевшей отдельно на восточной стене. Он бессчетное количество раз уже видел этот эффект и все равно каждый раз ощущал легкое покалывание в макушке. Из всех своих шедевров он оставил только этот, алтарную панель, написанную во Флоренции почти шестьсот лет назад. Он не смог заставить себя ее отдать. Он хотел еще немножко с ней пожить.

Эпштейн подошел поближе: Мария нагнулась и казалась почти бестелесной в бледно-розовых складках своего одеяния, а архангела Гавриила можно было принять за женщину, если бы не цветные крылья. Судя по деревянной скамеечке, Мария, скорее всего, стояла на коленях или стояла бы, если бы под платьем от нее еще оставалось что-то телесное, если бы то, что представляла собой Мария, не было бы уже стерто ради того, чтобы заполнить ее сыном Божьим. Скругленные линии ее силуэта словно вторили белым аркам над ней: она уже была не вполне собой. Руки с длинными пальцами сложены на плоской груди, на лице серьезное выражение созревшего раньше своих лет ребенка, готового принять свою трудную и высокую судьбу. В нескольких футах от нее архангел Гавриил, он смотрит на нее с любовью, прижав руку к сердцу, словно оно тоже болит от знания ее неизбежного будущего. Краска была покрыта трещинами, но от этого только больше дух захватывало, только нарастало ощущение могучей безжалостной силы, рвавшейся наружу из-под неподвижной поверхности. Только плоские золотые диски над головами Марии и Гавриила были странно неподвижны. Почему они упорствовали в том, чтобы рисовать нимбы именно так? Почему, даже уже выяснив, как создать иллюзию глубины, они все равно именно в этом случае упорно возвращались к упрямой плоскости? И не просто в каком-то отдельном случае, а именно для изображения того символа, что, притягиваясь к Богу, пропитывается бесконечностью?