В те дни и ночи его дети, собравшиеся в номере люкс отеля «Хилтон», метались между надеждой и горем. Все время звонил телефон – один только Шлосс сидел на трех телефонных линиях, – и после каждого звонка они набрасывались на новые сведения. Иона, Люси и Майя узнавали о своем отце то, о чем раньше не имели понятия. Но в конце концов это так и не помогло выяснить, чего он хотел добиться и что с ним стало. Шли дни, звонить стали реже, и звонки не приносили никаких чудес. Постепенно они привыкали к новой действительности, в которой их отец, при жизни такой решительный и твердый, ушел от них самым неоднозначным образом.
Привели раввина, и тот объяснил им по-английски, правда с сильным акцентом, что по иудейскому закону прежде, чем проводить траурные ритуалы, нужно точно убедиться, что человек умер. Если нет тела, то достаточно свидетеля смерти. Если нет ни тела, ни свидетеля, достаточно сообщения, что человека убили воры, или он утонул, или его утащили дикие звери. Но в этом случае не было ни тела, ни свидетеля, ни сообщения. И, насколько они знали, никаких воров и никаких диких животных. Только непостижимое молчание там, где когда-то был их отец.
Вряд ли кто-то мог представить что-либо подобное, и все же постепенно стало казаться, что это подходящий конец для Эпштейна. Смерть для него была бы слишком тесной. Или даже, как представлялось теперь, по прошествии времени, маловероятной. При жизни он заполнял любое пространство целиком. Крупным Эпштейн не был – он был безмерным. Его было слишком много, и он постоянно выплескивался наружу. Из него выливалось все: страсть, гнев, воодушевление, презрение к людям и любовь к человечеству. Споры были для него естественной средой, ему нужны были споры, чтобы ощущать, что он жив. Он рассорился почти со всеми, с кем успел сойтись. Те, кто остался, были в его глазах безупречны, и Эпштейн любил их всепоглощающе. Иметь с ним дело значило либо быть раздавленным, либо вознестись на пьедестал. Узнать самого себя в его описании было почти невозможно. У него всегда были протеже. Эпштейн наполнял их собой, и они становились все больше и больше, как все, кого он решал любить. В конце концов они взлетали, как огромные воздушные шары на праздничном параде в честь Дня благодарения. Но потом в один прекрасный миг они задевали ветки высоких моральных принципов Эпштейна и лопались, и с этого момента их имена попадали под запрет.
В своей склонности раздувать то, что ему нравилось, Эпштейн был истинным американцем, а в привычке не уважать личные границы и делить мир на своих и чужих – совсем наоборот. Тут в нем проявлялось нечто совсем иное, и это иное снова и снова приводило к недоразумениям.
И все же Эпштейн умел притягивать людей, привлекать их на свою сторону, под широкий зонтик своих идей и принципов. Он ярко светился изнутри, и этот свет лился наружу небрежно и беззаботно, как у человека, которому незачем экономить или жадничать. С ним никогда не было скучно. Настроение у него поднималось и падало и снова поднималось, он отличался вспыльчивостью и не прощал ошибок, но при этом неизменно увлекал и захватывал окружающих. Эпштейн был бесконечно любопытен, и когда он чем-то или кем-то интересовался, то вникал в мельчайшие детали. Он никогда не сомневался, что окружающим эти темы интересны не меньше, чем ему самому. Но мало у кого хватало выносливости вести с ним дискуссии. И получалось так, что первыми из ресторана к выходу всегда устремлялись приглашенные на обед гости, а Эпштейн шел за ними следом и, назидательно тыча пальцем в воздух, продолжал втолковывать свою точку зрения.
Он всегда был на вершине. Там, где ему не хватало способностей, он могучим усилием воли взбирался выше собственных пределов. В юности, например, он не был мастером выступать на публике – мешала шепелявость. Спортивным он тоже не был от природы. Но со временем именно в публичных выступлениях и в спорте он добился особенных успехов. Шепелявость исчезла – если не очень уж вслушиваться в мелочи, когда можно было заметить не совсем отчетливое произношение тех звуков, ради которых и потребовалась операция, – а многочасовые тренировки и отточенные до предела изворотливость и беспощадность сделали Эпштейна чемпионом по борьбе в легком весе. Когда на его пути вырастала стена, он бросался на нее, падал, вставал и снова бросался до тех пор, пока в один прекрасный день не проходил сквозь нее. Этот огромный напор и напряжение сил чувствовались во всем, что он делал, но если у других, возможно, они производили впечатление чрезмерного усердия, то у Эпштейна ощущались как своеобразное изящество. Даже в детстве у него были гигантские планы. В квартале, где Эпштейн вырос, в Лонг-Бич на Лонг-Айленде, он собирал ежемесячную плату с жителей десяти домов, за нее он обещал в любое время суток, но не более десяти часов в месяц, предоставлять услуги из все расширяющегося списка, который он рассылал вместе с квитанцией на оплату (стрижка газонов, выгуливание собак, мытье машин, даже прочистка засорившихся унитазов, потому что ему ничуть не претило делать то, от чего отказывались другие). Ему просто суждено было иметь бессчетное количество денег, и задолго до женитьбы на богатой невесте он уже знал, что с деньгами делать. В тринадцать лет он купил на накопленные деньги синий шелковый шарф и носил его с той же непосредственностью, с какой его друзья носили кроссовки. Многие ли знают, что делать с деньгами? У жены Эпштейна, Лианны, была аллергия на богатство ее семьи: она от него цепенела и погружалась в молчание. Молодость она потратила на то, чтобы стереть из памяти следы, оставленные ею на дорожках парков во французском стиле. Но Эпштейн научил ее, что делать с состоянием. Он купил Рубенса, Сарджента, гобелен из Мортлейка. Он повесил в стенном шкафу маленького Матисса. Под висевшей на стене балериной работы Дега он сидел без штанов. Это не являлось свидетельством его примитивности или того, что он находится не в своей стихии. Нет, Эпштейну хватало лоска. Рафинированным он не был, потому что не собирался избавляться от прошлых привычек, но уж лоска достиг вполне. Он не видел смысла стыдиться того, что доставляло ему удовольствие – удовольствие искреннее и мощное, поэтому он не испытывал дискомфорта даже среди самых изысканных вещей. Каждое лето он снимал один и тот же запущенный замок в Гранаде, где можно было, отбросив газету, закинуть ноги на стол. Он выбрал место на оштукатуренной стене и отмечал на ней карандашом, как выросли дети. Позже, вспоминая тот замок, Эпштейн сентиментально вздыхал, – многое в жизни он сделал не так, много совершил ошибок, но там, в том месте, где его дети беззаботно играли под апельсиновыми деревьями, он все сделал правильно.