И действительно, Эпштейн почти год потихоньку избавлялся от наслоений целой жизни и наконец добрался до самого нижнего пласта. Там он наткнулся на память о родителях, которые высадились на берегах Палестины после войны и зачали его под перегоревшей лампочкой, заменить которую у них не было денег. В шестьдесят восемь лет, расчистив пространство для размышлений, он почувствовал, как поглощает его та темнота, как она трогает его душу. Родители привезли его, своего единственного сына, в Америку и, как только выучили английский, продолжили свой вечный скандал, начатый на других языках. Потом появилась на свет его сестра Джоани, но она была мечтательным и безответным ребенком, на подначки не велась, и скандалить они продолжали втроем. Родители орали друг на друга, орали на него, а он орал на них вместе и по отдельности. Жена Эпштейна, Лианна, так и не привыкла к такой буйной любви, хотя вначале, поскольку она выросла в семье, где подавляли любой чих, ей нравился этот пыл. Когда Эпштейн только начинал за ней ухаживать, он сказал ей, что жестокость и нежность отца показали ему, что человека нельзя свести к чему-то одному, и понимание этого осталось с ним на всю жизнь. Очень долго сложная натура самого Эпштейна, невозможность загнать его в какую-то одну категорию были причиной того, что Лианна так долго любила его. Но в конце концов она от этого устала, как уставали многие, но только не родители – они продолжали неутомимо сражаться с ним и, как иногда казалось Эпштейну, так упрямо продолжали жить только затем, чтобы его мучить. Он заботился о них до последнего, купил им пентхаус в Майами, устланный коврами с высоким ворсом, доходившим им до лодыжек. А вот покоя с ними он так и не нашел, и только после их смерти – мать ушла через три месяца после отца – и после того, как он роздал почти все, Эпштейн почувствовал острый укол сожаления. Когда он пытался уснуть, под его воспаленными веками потрескивала голая лампочка. Он не мог спать. Может, он случайно отдал кому-то сон заодно со всем остальным?
Он хотел сделать что-то в память о родителях. Но что? Когда мать была жива, она предложила поставить мемориальную скамейку в маленьком парке, где она обычно сидела, пока его отец наверху терял разум под присмотром Кончиты, постоянной сиделки. Мать всегда много читала и в парк обычно приносила с собой книгу. В последние годы она взялась за Шекспира. Однажды Эпштейн услышал, как она говорит Кончите, что той обязательно нужно прочитать «Короля Лира». «Он, наверное, есть на испанском», – сказала она сиделке. Каждый день после обеда, когда солнце было уже не в зените, мать спускалась на лифте, положив одну из пьес Шекспира в издании с крупным шрифтом в сумочку – подделку под Prada, которую купила у африканца на пляже вопреки протестам Эпштейна, обещавшего купить ей настоящую. (На кой мне сдалась настоящая?) Парк был заброшенный, снаряды на детской площадке покрыты чаячьими какашками, но в квартале все равно не было никого моложе шестидесяти пяти, чтобы лазать по ним. Серьезно ли мать говорила насчет скамейки, или это был ее обычный сарказм? Эпштейн не знал, поэтому на всякий случай заказал для грязного флоридского парка скамейку из бразильского ореха, которому нипочем погода в тропиках, и медную табличку для нее с надписью: «В память об Эдит (Эди) Эпштейн. “Тебе ответом угождать не должен”, – Уильям Шекспир». Он оставил двести долларов колумбийцу, работавшему швейцаром в доме, где жили его родители, чтобы тот натирал табличку дважды в месяц, как медную отделку в вестибюле. Но когда швейцар послал ему фотографию безупречно чистой скамейки, Эпштейну показалось, что так даже хуже, чем если бы он ничего не сделал. Он вспомнил, как мать звонила ему, когда он слишком долго не звонил сам, и хриплым от шестидесятилетнего курения голосом повторяла слова Бога, сказавшего низвергнутому Адаму: «Айека? Где ты?» Но Бог знал, где находится телесное воплощение Адама.