— Я умираю, — сообщил я ему. — Можно мне хоть напоследок спокойно поболтаться без толку, без критических замечаний?
— Болтайся сколько влезет, — миролюбиво разрешил мне Валера, — ты всё равно уже давно мёртв. Вы все мертвецы — оглянись.
Я оглянулся. Вокруг всё было тоже самое. Только куда-то пропал Фил. Все посторонние шумы вдруг слились в один, переливчатый и нежный, как морской прибой. Я закрыл глаза, желая представить море. Я никогда не был на море, и поэтому представил, как в детстве я прикладывал к уху морскую ракушку. И оно там шумело. Но потом я узнал, что, оказывается, это шумит не море, а моя собственная кровь в сосудах, резонирующая с пустотой.
Потом мы шли втроём. Шли по неосвещённой улице, в густой, чернильной темноте. Серые наконечники фонарей напоминали потускневшие черепа. Ни людей, ни детей, ни машин. Только наши собственные нетвёрдые, но очень гулкие, оглушительные почти шаги. Я не помнил, что происходило до этого и непосредственно после. Помню, как во тьме Валера демонстрировал лезвие выкидного ножа. Лезвие было узкое и короткое, и Валера говорил, что мы можем ничего не бояться. А нам и в голову не приходило бояться. Я не боялся настолько, что мне даже захотелось это доказать. Когда мы пошли по мосту над рекой, я, не успев подумать, взобрался на него и встал обеими ногами на перила, и раскинул руки изящно, как птица или как Кейт Уинслетт в «Титанике». Под ногами волновалась вода, мутная и безразличная. «Пучина», — вспомнилось мне слово из русских сказок. Хочу упасть и раствориться в этой пучине, чтобы не осталось и частицы меня.
Я сделал несколько осторожных шагов по краю.
— Слезай, дурак, — сказал Филипп. И я слез.
А потом я остался один, у подножия Москвы-реки. Фила и Валеры не было, зато в карманах у меня были деньги первого и выкидной нож второго. Я не знал почему и не искал объяснений. Сигареты мои были ещё при мне. Я сидел на корточках и трепал ласковую и безобразную воду Москвы по загривку. Та послушно пригибалась под моей горячей рукой. Да, рука моя была горяча, я весь был горяч — убедился я, ощупав себя вдумчиво. У меня был не просто жар — во мне горело неистовое пламя. Что-то грандиозное поднималось из глубин. Организм, растревоженный мной, готовился к реваншу. Я смиренно молчал, предчувствуя бурю, твёрдо убеждённый, что домой самостоятельно я уже не доберусь.
Я поднялся и как можно быстрее зашагал в сторону метро. Ближайшей была «Кропоткинская», и я шёл по нарядному Патриаршему мосту, разбрасывая в стороны клумбы и фонари.
Я не успел совсем чуть-чуть: последняя задвижка последней двери, в которую тоненьким ручейком стекли последние пассажиры, закрылась у меня на глазах. Я стоял перед красным сигналом светофора и видел, как равнодушная толстая тётка в униформе удаляется от двери, а между нами по трассе проносились редкие, но со смертоносной скоростью летящие автомобили. Простояв немного в нерешительности, я отправился вниз, на Гоголевский бульвар.
По бульвару сновали неуловимые тени, бетонный Шолохов прятался в темноте, юная парочка сидела на скамейке, нежно обмениваясь слюной. У обоих на груди были золотые колокольчики. Они тёрлись друг о друга, но не звенели. Мне хотелось сесть рядом с ними, просто побыть неподалёку от незамутнённого, бесконечного счастья, но я знал, что если приближусь, сразу разрушу его. Такова уж моя натура, моя невесёлая карма такова.
Я прошёл Гоголевский до конца, с трудом пересёк витиеватое переплетение асфальтированных дорог, равнодушно миновал Старый Арбат и, пройдя неожиданно многолюдный подземный переход, утопающий в тускло-жёлтом свете (люди, освещавшиеся им, имели вид людей больных гепатитом), решил отдышаться в начале Никитского бульвара.
С Арбата слабо доносились отчаянные стоны уличных музыкантов. Они пели про перемены и новый поворот, и металлические деньги, вероятно, в этот час сыпались в их распахнутые чехлы рекой.
Но у меня были другие заботы. Вся нижняя одежда, располагавшаяся под толстовкой, успела несколько раз намокнуть и высохнуть, окончательно слиплась с телом, образовав единую потную массу. Я понял, что совершенно трезв, алкоголь выветрился, бросив меня на растерзание абсолютной адекватности моего разума. Сознание, пребывавшее некоторое время в сладостном небытии, прорвало плотину, обрушилось, осыпало меня сотнями заждавшихся неприятных мыслей. Я присел на скамеечку, раздавленный этим внезапным грузом. Я думал разом о Наргиз, о сумасшедшей Майе, о маме, бабушке, сестре, деде, отце, о болезнях, о смерти, о будущем, о работе, о деньгах, об уборке, об алкоголе, квартире, военкомате, группе, концерте, о новых и старых песнях, о Вадиме и Йоко-Ане, о Кире и её новом странном парне и об умерших и медленно разлагающихся в воде его рыбках. Я обхватил голову, пытаясь удержать это разнообразие мыслей в рамках своей миниатюрной черепной коробки.