Немец лежал на спине, ноги у него были переплетены. Одна рука попала под спину. Он был без шинели, но в каске, которая закрывала лоб и глаза, оставляя открытыми лишь морщинистые щеки и острый подбородок.
Ничего интересного в этом солдате не было, и Борис про себя немного был удивлен тем, что ему хочется смотреть на труп. К тому же ему мерещилось (чего, как он понимал, не могло быть), что ветер иногда доносит до него легкий и противный запашок, и Борис то и дело продувал ноздри, энергично делая выдох носом. А потом ни с того ни с сего он вдруг представил себе, что это он сам лежит на спине с переплетенными ногами и вывернутой рукой возле чужой грязной гусеницы. Это было похоже на то, что он всегда воображал, когда шел на каток в Парк культуры и переходил Крымский мост. Остановившись на минуту возле перил, он смотрел вниз, в глубокую пропасть, и ему казалось, что он видит, как летит в нее его распластанное тело. Он знал, что этого никогда не будет. И теперь он так же в глубине души знал, что никогда не будет лежать, как лежит этот немец.
Борис попытался представить себе семью этого человека, его жену, детей, бабушку, как он сидит дома и пьет чай и как он едет по дачному поселку на велосипеде. Ничего из этого не получилось. Немец появился из какой-то другой, непонятной и неизвестной жизни, и он сам, его серый подбородок, его топорщащийся мундир, его поза — все было таким чужим, как будто это был не человек, а какое-то другое существо. Было даже удивительно, что его тоже убили, как убивают обыкновенных своих ребят, и это неприятно уравнивало его с ними…
Подъехал Ларкин. Он тоже стоял в люке по пояс. Мельком взглянув на труп, он крикнул Андриевскому:
— Плохо, что десант не взяли! Что с трофейными грузовиками думаешь делать?
Борис не ответил. Рядом с ним, из соседнего люка, появилась голова Камила Султанова. Он чему-то улыбался. Радостными глазами он посмотрел на небо, потом на Андриевского и перевел взгляд на убитого немца.
— Мертвый? — спросил он с радостным интересом.
Борис повернул к нему голову, втянул ее в плечи, состроил рожу и, размахивая руками, дурашливо прокаркал слова из анекдота:
— О том, чтобы прыгать, не может быть и речи…
Султанов засмеялся, а Ларкин сердито крикнул:
— Зачем так говорить?
— Ладно, философ, не лезь в бутылку, — весело крикнул в ответ Андриевский. И тут же спросил: — А ты за кого обижаешься: за фрицев или за кого?
— Я сам мордвин, — сказал строго Ларкин.
От его слов вдруг возникла какая-то неловкость. Камил перестал улыбаться и отвернулся.
— Не злись, Ванюха, — сказал примирительно Борис. — Я же так говорю, для смеха…
Дипломатичный Султанов, как видно, захотел отвлечь офицеров от неприятного разговора. Он еще раз взглянул на убитого немецкого солдата и произнес громко:
— Пожилой…
В его голосе звучало восточное уважение к старым людям, но говорил он как бы только для себя, ни к кому не обращаясь. Все же командир роты отозвался на его реплику.
— Стариков всегда первыми убивают, — сказал он равнодушно и уверенно.
У него испортилось настроение: обидно, когда ты состришь, а твою шутку не оценят, не поймут. Он молча опустился на свое сиденье и сердито дал приказ двигаться…
Привет, кошечка! Соизволили написать. Спасибо! А то я два дня волновался. Очень рад, что ты опять начала свою учебу в институте. Давай соревноваться! А? Кто — кого. Я беру на себя обязательство окончить второй курс на отлично, особенно здорово изучить танк. Это такая штука, на великий палец! Ты пишешь, что я будто бы недоволен тем, что ты беспокоишься о моем здоровье. Откуда ты это взяла? Наоборот, мне это приятно. Ты пишешь про морозы. Брр. Ох и достались же мне они. Ты смотри осторожнее, а то отморозишь случайно свои длинные уши. Танечка, большое спасибо, что заходишь к моей маме. Заходи почаще. Ты ей очень нравишься. Могу дословно передать ее слова: «Таня милая девочка. (Кхе! Девочка!!!) Мне с ней хорошо» — и т. п. Вот видишь! Когда кончу учиться, это, Таненок, мы не знаем. Думаю, месяца через три. Ну, а там на фронт. Будем давать жизни! Да мне много не надо: всего-навсего парочку шпал и что-нибудь на грудь.
Смотри, кошечка, дожидайся. Я так по тебе скучаю, что и сказать не могу. А ты пишешь мне неинтересные письма. Обиделась? Не надо. Я тоже решил тебе писать об интересном. Расскажу, пожалуй, о своем туалете. Когда я уезжал, моя добрая мама дала мне две коробки зубного порошка и щетку, говоря: «Вот, Боренька, порошок и щетка. Смотри, чисть зубы два раза в день, а то пища в армии грубая и зубы могут испортиться». Ах, ах, высокий класс! Да, моя дорогая мамаша, порошок сослужил мне службу. В Катищеве от нечего делать мы воевали комната на комнату, и порошок как-то ночью перелетел через перегородку и осел густым слоем на лицах спящих врагов. Мы ликовали! Мама дала мне еще штук десять платков, знаешь, в которые, насколько мне не изменяет память, сморкаются, харкают и т. д. Мол, используй на здоровье. Дней пятнадцать я добросовестно сморкался и чихал в эти самые платки. Потом они куда-то пропали, вернее, их кто-то спер. Ну, спер так спер. Пущай сморкаются на здоровье. Тем более что они мне совершенно не нужны. Да, да. По-моему, их носят только пижоны. Вот, мол, мы какие! Ха!! Вот уж семь месяцев я сморкаюсь, как говорят, в кулак и плюю на пол. Чувствую, тебя передергивает. «Фи, какая гадость», — думаешь ты. Ничего, Татьяна, особенного нет. Советую попробовать — понравится. В первые дни мы почему-то не успевали умываться. Сходили раз в баню — помылись. Хорошо! Аж легко стало! Перевели нас в училище. Умываться — э, да неохота. Ну ее к черту. Разве заметно, что я грязный? И так от бани до бани. Правда, иногда взглянешь на себя, на свои руки — и становится не по себе: грязен же ты, Борис, стал. Ну, пойдешь помоешься. Чтобы дополнить сию картину, сообщаю, что отказался от парикмахерской. С некоторых пор стал сам себе брить голову. Вот мученье — скажу тебе. В первый раз я оттяпал чуть ли не полголовы. Омылся, громко говоря, кровью. А теперь насобачился. Даю пить.