— Тебе доложили? У меня из экипажа командир орудия выбыл. Сегодня ранен на рекогносцировке. Помнишь его? Сержант Лепилин. Рябой… Как он?
— Знаю об нем. Мне докладывали — ранение тяжелое. Я проследил лично: его в медсанбат эвакуировали.
— Привез ему замену?
— Ты же знаешь — в батальоне не хватает людей. Придется тебе, Борис, самому и с пушкой управляться. Трудно, конечно, но ничего не сделаешь…
Они сидели рядом, оба с непокрытыми головами и были очень непохожи друг на друга.
Ивану Ларкину исполнилось недавно двадцать пять лет, он был всего на два года старше Бориса, но выглядел рядом с ним чуть ли не стариком. Его светлые, прямые волосы падали косой челкой на выпуклый морщинистый лоб, круглое лицо было мягким и каким-то помятым, серые глаза в белесых ресницах казались выцветшими. К тому же его неторопливость, даже медлительность выглядели рядом с резкими, порывистыми движениями Бориса как утомление, усталость. Андриевский тоже был утомлен последними боями, но это утомление только прибавило ему живости, порывистости, а внешне оно проявлялось лишь в том, что щеки его слегка втянулись, делая тем самым шире скулы и крепче челюсть. В темных, веселых глазах его была видна прямота и какая-то неожиданная легкая наивность, губы были твердые, а в углах сохранилась детская припухлость.
Откуда-то с севера, с моря, налетел внезапно легкий ветер. Он был приятен Борису, который вдохнул воздух носом и почувствовал в сырой свежести ветра какое-то внутреннее, не зимнее, тепло.
— Весна, Ванюха! — удивленно и радостно сказал он. — Весной запахло…
Прежде чем ответить, Ларкин тоже несколько раз втянул носом воздух. Потом сказал:
— Чего-то весну не наблюдаю пока.
— А я наблюдаю. Весна. Точно тебе говорю. Этой весной и войну кончим. Представляешь, Ванька, жизнь: никто не стреляет, живешь дома, идешь куда хочешь, хочешь — по этой улице, хочешь — по той? Неужели такая житуха может быть на свете?
— Насчет победы — оно конечно, до лета должны бы управиться, — задумчиво сказал Ларкин. — Хотя не знаю. Надо бы управиться. Хватил уже народ горюшка до края возможности. Дома у всех дел много накопилось. Только пока еще и здесь работы ой-ей-ей… Думаешь, до осени Берлин возьмем?
— Весной кончим, — уверенно сказал Борис. — Я нутром чую. Недаром я последнее время совсем слабачок стал.
— Ты?
— Я. Слабак стал. Вчера, что ли, или позавчера приказ получаю: выделить машину в танковую разведку. Раньше я б и не трюхнулся: делов-то! А тут — веришь? — думать начал: кого послать. Орлова послать? Несправедливо: он чуть не всю войну отгрохал, горел раза три, что ж ему перед самым концом погибать! Думаю: пошлю пацана этого Канашевича. Опять несправедливо: что же этот пацан должен помирать, когда и повоевать-то не успел, на фронте без году неделя. Всех перебрал: некого посылать. У всех несправедливо получается. Хоть сам иди. Нет, совсем я слабачок стал: не могу спокойно на смерть человека послать. Значит, войну вот-вот кончим. Точно тебе говорю. Можешь быть в уверенности…
Ларкин вынул из кармана мятую тряпочку и вытер ею рот.
— Мне утром обязательно пошамать надо. А то я натощак курить не могу, — сказал он, и Борис понял его слова как выражение благодарности за угощение.
— А я всегда пожрать люблю, — сказал он, дожевывая сало. — И натощак, и после обеда… Люблю повеселиться…
Он вытер рот рукавом, провел жирными пальцами по коленям и вытащил из кармана «Беломор». Они закурили, но Ларкин достал из-за пазухи большие, четырехугольные часы (снятые с танка), посмотрел на них и сказал:
— Трогать надо!
— Погоди, — попросил Андриевский и вытянул поудобнее ноги. — Покурим по-человечески. Можем себе позволить?
— Покурить можно, — сказал Ларкин. — Однако как бы нам в лесу фрицы прикурить не дали. Дорога узкая, лесная, повернуться негде!
— Конечно, на шоссе куда лучше, — лениво сказал Борис.
— Безопасней. Врежешься, гады — врассыпную. Чувствуешь свою силу, мощь!
— Оно так, — подтвердил Ларкин.
Но Андриевский знал, что сдержанный, серьезный Ларкин не понимает его. Поэтому он рассудительно добавил:
— И эффект лучше получается. Столько огнем не уничтожишь.
— Оно так, — снова подтвердил Ларкин. — А все-таки не люблю я давить. Людей все-таки давишь…
— Каких людей? — удивился Борис. — Гадов этих?
— Оно конечно, — согласился Ларкин. — Гады-то гады…
— Это все философия, — уверенно сказал Андриевский и повернулся на бок, упираясь в башню плечом и подтянув одну ногу. — Плюнь ты на нее. Все просто. Гады на нас войной долезли. Значит, нам драться надо изо всех сил. А после войны философствовать можно… У меня в Москве дружок есть. Эрик. Я тебе рассказывал. Он тоже воевал. А если бы я его от философии не отучил, его бы, наверно, и в армию не взяли. Слабачок был! Умный парень, но слабачок. Я ему всегда говорил: «Интеллигенция гнилая сейчас не в моде. Занимайся спортом. На турнике. Лыжи. А то тебя ребята всегда лупить будут».