Вагон бежит между светлыми бетонными бортами. Они невысоки и не загораживают солнца. В его беспощадном свете котиковое манто кажется пыльным, на сгибах сквозь черноту начинает пробиваться что-то розовое или фиолетовое. Зато какие чистые цвета имеют дешевенькие девичьи пальтишки, расположенные напротив нас: синее, красное и такое, какими у многих из нас к концу войны были шинели, не наши, советские — плотные, серые, а английские — зеленые, тонкие.
— Я в этой квартире жила почти с самого рождения Бориса, — тихо рассказывает Мария Васильевна. — Ему месяцев пять было, когда мы переехали. Замуж я вышла в двадцать первом году, и сначала нам с Иваном Борисовичем дали комнатку на Таганке. От райисполкома. Я тогда в райисполкоме работала. Комната была в барском особняке. Чудесный был особняк! Его арендовал какой-то нэпман, нэпмана уплотнили и вселили нас в десятиметровую комнату. Представляете, как хозяева к нам относились? На кухню даже не разрешали выйти. Мы не обижались. Молодые были. Только когда сын родился, мы приуныли: комнатка маленькая, не повернуться. Пеленки стирать негде… Тогда мы и переехали в эту квартиру. Там мы прожили тридцать лет.
Поезд все еще идет по поверхности. В окне напротив виден крутой склон, покрытый глубоким плотным снегом, в окне за спиной точно такой же склон уже совсем сух, покрыт сплошь серой прошлогодней травой. А расстояние между склонами — метров пять…
Я снова слышу рядом с собой мягкий глуховатый голос:
— Не знаю, как теперь Клавдия Ильинична встретит… Кто ее знает… Впрочем, что она может сказать? Правда?
— Конечно! Что ей говорить?
— Ей уж, я думаю, лет восемьдесят. Впрочем, она и в молодости была равнодушна к детям. Я сейчас говорю о ее собственных детях. Именно о ее детях. Для нее религия, например, была гораздо дороже родных детей. Она очень религиозная. Вы не подумайте, я не осуждаю. Дело совести. Я просто говорю. Но я ведь прекрасно помню, как она кулечки с продуктами попику какому-то таскала (он ее наставлял), а дочка голодная сидела… Вот она какая…
Мне кажется странным, что больше всего Марию Васильевну, по-видимому, занимает предстоящая встреча с какой-то старухой соседкой, до которой ей вроде не должно быть никакого дела. Но я вижу ее темные глаза, увеличенные стеклами очков, чувствую ее глубокое волнение и неожиданно для себя говорю:
— Мария Васильевна! А может, не стоит нам туда ехать?
И в тот же момент мне отчетливо открывается вся ненужность, жестокость нашей затеи.
Но Мария Васильевна решительно возражает:
— Ничего, ничего… Не думайте, что я еду только из-за вас. Мне все равно надо когда-нибудь там побывать. А Клавдия Ильинична… Что ж, Клавдия Ильинична? Было время, когда я не могла слышать никакого упоминания о сыне. Не только дурного, а вообще никакого. Я тогда в постели лежала. Не вставала. Помню, раз пришел ко мне генерал. Фамилия, кажется, Макаров. Сел к постели и начал рассказывать, что сын погиб, потому что спас жизнь этому генералу. И подробности рассказывал. Как я выдержала — не знаю. Как осталась жива… А потом прошли годы, и я сама этого генерала начала разыскивать. Его я дома не застала, а застала его сына. И сын мне сказал, что много слышал о моем сыне, что он спас его отца, что моего сына у них в доме чтут… Что ж Клавдия Ильинична может сказать плохого о моем сыне?
— Да мы с ней вообще и разговаривать не будем, — твердо говорю я.
— Нет, нет, — пугается Мария Васильевна, — Вы не подумайте. Я ее не хочу порочить. Каждый живет как может. А о моем сыне нельзя сказать ничего плохого. Он был такой воспитанный и даже, поверьте, очень ласковый мальчик. И очень вежливый. Дверь и то потихонечку за собой закрывал, чтобы не хлопать ею. И всегда со мной всем делился. У него от меня не было секретов. Мы были очень близки. Конечно, каждый ребенок может когда-нибудь и пошалить. Не правда ли? Больше ей сказать нечего. А если ей не нравится, что улица, на которой она живет, названа именем моего сына… Впрочем, я ведь ничего не знаю… Может быть, это все одни мои выдумки… или уж не знаю что.
Поезд замедляет ход у перрона, мы встаем, двери с шипеньем раздвигаются, и мы выходим из вагона, чтобы сделать пересадку.
Здравствуй, моя дорогая! Разрешите поздравить с Новым годом! Эх, Таня, когда я думал, что так встречу Новый год? Да, конечно, никогда! Очень, кошечка, устал. Учебу за I полугодие окончил, имел только отличные отметки. Да это не то. Выпить охота! Что бы я сейчас дал за двести — триста грамм водки. Почему мы не можем Новый год встретить вместе?! Только что получил от тебя письмо. Получилась какая-то фиговина: ты обиделась на меня, я на тебя. Письмо не особенно хорошее, но все же оно принесло большую радость. Спасибо, дорогая! Воспоминания! Да, мы неплохо проводили время. Есть что вспомнить. Но ты пишешь, чтобы я не писал тебе о проведенном с тобой вместе времени. Почему? Для меня об этом писать было очень приятно, как-никак я в это время жил, был вместе с тобой (ты была где-то близко-близко). Может быть, ты стесняешься цензора, который проверяет письма? Или мои письма читает твоя мать? На твоем месте, если тебе дороги наши отношения, наша дружба, наша любовь, я бы положил на цензора и послал к черту мамашу. Но ты стесняешься, тебе неудобно! Ах, ах, высокий класс! Выросла, имеешь от роду девятнадцать лет, а у тебя мамаша письма читает. Ну, я больше твою мамашу утруждать не буду. Писать мне тебе больше не о чем. Все надоело, хочу как-нибудь устроиться на фронт. Маме об этом не говори. Думаю завтра отпроситься в город. Может быть, там не растеряюсь. Ты не ревнуешь? Ну и правильно, молодец. Ты тоже не теряйся, дуй вовсю. Только все-таки без этого, без как его. Понятно?