Прерву на минуту. В сне этом, я думаю, сплелось много моих житейских впечатлений. Например, раз я осматривал церковь св. Василия Блаженного. До тех пор я бывал в церкви, когда служат, и всегда как молящийся и среди народа. Тогда церковь — храм. Но когда из историко-археологических интересов я вошел в неслужебный час в Василия Блаженного и стал осматривать крохотные внутренние церковки, на которые она, как известно, делится, то я почувствовал необыкновенную ее светскость, холод, неинтересность ни в каком отношении и, походив без благоговения и с недоумением с полчаса, — вышел. «Что это? Не нужно! не нужно!» Тут-то я впервые и понял, что церковь собственно есть богослужение; еще теснее: что церковь есть молящийся народ и священнослужители, для него служащие. Еще яснее: отношение народа к священнику и обратно — и есть храм Божий. Теперь добавлю уже для ученых; весной 1901 года я осматривал многие языческие храмы: Аполлона в Помпеях, Сераписа на пути от Неаполя к Байям, Венеры — около самых Бай. И ничего не чувствовал. Но ведь чувствовать-то можно отношение народа к богослужению: и когда возле Сераписа, Венеры, Аполлона служения нет — то нельзя, даже научным оком нельзя ничего и уловить в них, ни картин, ни сущности; просто — ничего, груды кирпича: и это не потому, что Аполлон, Серапис, Венера — ничего, нуль, а потому, что нулевое и, так сказать, нигилистическое отношение к ним у смотрящего; а оно, в свою очередь, и возникает от того, что смотрящий смотрит на предмет в нулевой его момент, каковым является всякий внебогослужебный момент. То абсолютно светское чувство, с которым я, живой христианин, осматривал внебогослужебного Василия Блаженного, — оно же, но не более как только оно, есть и чувство археолога-историка, осматривающего Серапеум близ Бай и говорящего: «Ничего не понимаю! Ничего даже не вижу!! Чему молились эти болваны?!»
Да. Но ведь молитва есть молитва. И кто ее не выслушал, опустил вечное.
Я наклонился к ярко светившемуся в темноте ночи окну Параскевы-Пятницы. Вообще весь ряд этих окон не только светил, но сверкал, блистал светом, и в этом блистании было что-то преднамеренное, нарочное. Тут опять у меня вплелось старое воспоминание, как Хома-Брут, смертельно боясь, читая по упокойнице псалтырь, «ярко осветил всю церковь». Так сказано у Гоголя, и так приснилось мне. Очевидно, из ящика свечного были взяты все свечи, до последней. Сам воздух черной от древности церкви, казалось, сделался светящимся: до того много горело свеч около четырехугольных тяжелых колонн, на «кануне» (деревянный стол с поминаньями, куда за покойников ставят свечи), но больше всего, конечно, перед алтарем, в подсвечниках и так просто, и не перед одним нижним рядом образов, но и перед верхними ярусами. Потолок был очень-очень низкий; служили в нижней церкви…
Я сказал «служили»: но какая это была странная служба. Священник был один в церкви. Он был в серебряной глазетовой ризе, седой и высокий, сухой в очерке лица, но совершенно бодрый и, очевидно, до пронзительности ясный в сознании. Через двойные рамы окна, конечно, я ничего не слышал и мог только наблюдать службу. Истово, прямо, как бы ничего не замечая, судя по движению губ громко произнося возгласы, он отправлял утреню (всенощную), любимую мою службу в православии. Он входил в алтарь и выходил; царские двери то отворялись, то затворялись. И вот наступил любимейший мой момент в этой службе: «Хвалите имя Господне, хвалите рабы Господа…», когда сонм священнослужителей начинает двигаться по церкви, по всему ее пространству, чтобы кадить перед образами святых угодников, а народ падает всем составом на колени. И в эти минуты у молящегося особенно хорошо в сердце…
Священник и диакон вышли из алтаря и потекли по храму. Впереди шел диакон со свечою, толстой, особенной, диаконской. Это был невысокого роста и средних лет человек, одутловатость которого переходила в полноту. Видно, что он очень боялся и даже стеснялся священника, но в то же время шел у него в дисциплине. Лицо у него было грустное, и на этот раз видно было, что он повиновался неохотно. Священник шел позади него с кадилом, в котором ярко горели угли и дымился ладан. Сделав несколько шагов, они останавливались, диакон что-то пел, а священник ему подпевал, и кадил, и кланялся. Свет от большой свечи диакона кидался на образ, и всякий раз из-под тяжелой ризы и драгоценных камней я видел приблизительно один и тот же лик, т. е. сонмы лиц почти без вариации, темных, строгих, недвижных и глубоко старых. Глаза были у всех маленькие и острые, и они недвижно, каждый до своей очереди, ждали поклонения. Конечно, это было так мне видно из-за окна и оттого, что, не слыша службы, я как-нибудь старался ее одухотворить и оживить.
Церковь, однако, была пуста и затворена. Да и не всенощная это была, а именно утреня, ибо шел, очевидно, поздний час суток. Ни одного молящегося не было, как и у Василия Блаженного, когда я его осматривал. Но там это было случайно, а здесь преднамеренно и как-то вековечно и окончательно. Та пустынность земли, о которой я выше упомянул, и отразилась в моем сердце собственно от пустынности одной этой церкви, ибо землю-то я не очень заметил, а утроенным, учетверенным глазом смотрел внутрь церкви и ужасно томился… Но и опять это томление души было такое, что я хотел, чтобы оно еще смертельнее и смертельнее падало и сгущалось.
Священник делал вид, как будто он ничего не замечает, и беспокоился только наивный диакон. Священник же, кадя перед образами, не оборачивался ни назад, ни по сторонам — совершенно как Хома-Брут, читая псалтырь, — и потому мог сохранять наружность, что он вовсе не видит полного отсутствия молящихся в храме. Только очень следя за губами, я заметил, что он творит возгласы гораздо громче обыкновенного; как и все, «хвалите имя Господне» проходило особенно торжественно. В то же время, однако, было очевидно, что священник проходит всю службу со смертельным страхом, гораздо сильнейшим, чем мелкое наружное беспокойство диакона. Как будто он знал тайну храма, которой не знал диакон. Ноги его едва передвигались. «Скорей! Скорей! Когда же рассветет утро», — как бы вторили слова его словам Хомы-Брута. Но наружно он истово кланялся и громко пел: «Хвалите имя Господне, хвалите рабы Господа».
Но рабов не было. Никого не было. Ничего не было. «Сгинь, нечистый!» — вздрогнул я во сне и проснулся.
* * *
Пароход еще стоял. Я сел на койку и вытер холодный пот. «Что это такое? что я видел? Параскева-Пятница — студент — Василий Блаженный — археология — Серапеум. Что за чепуха?» Но безопасное чувство пассажира, который стоит на якоре, превозмогло беспокойство философа, и, обернувшись лицом к стенке (а я спал на верхнем ярусе морской койки), я вновь заснул крепким сном.
И опять шум, но на этот раз стихий. Ночь. Буря. Но наш пароход, хорошей рижской компании, мощно рассекает волны, а я стою около борта со спокойным чувством человека, прошедшего курс физики и механики: — «Ничего». Стою у борта, и будто бы борт этот высокий-высокий, а неподалеку, в сторонке, бьется суденышко, совсем не искусное, самодельное, на каких между Архангельском и Соловками ездят богомольцы. И вот снится мне, будто бы мы и не в Рижском заливе, а в Белом море, а пароход-то наш — рижский. Но я всего этого не соображаю, а только смотрю на суденышко. Около мачты, по реям, по каким-то лесенкам мелькают фигуры, и будто назад отдувает ветром какой-то креп, и все они, эти фигуры, ужасно неуклюжи на море и в то же время чрезмерно испуганы. «Что такое», — никак не могу я разобрать. И вот (прихоть сна) я точно перехожу по волнам и всхожу на суденышко и говорю: «Чтó вы тут делаете? откуда плывете и куда?»