Гонсалес встречает меня на пороге своего заведения в рабочем халате цвета хаки, словно простой рабочий; он не только коммерсант, но и технический глава предприятия. Ему тридцать восемь лет, у него большие шустрее карие глаза и лихие, черные как смоль усики. Будучи каталонцем, он все же владеет одним иностранным языком — испанским! Он многим гордится, прежде всего своим заводом и немалым доходом, который тот ему приносит — ему, человеку отнюдь не миллионерских кровей.
Он одобряет новейшую тенденцию испанской экономической политики — по мере возможности развивать и индустриализировать совершенно отсталую страну, стремиться к смычке с Западной Европой. Он представитель той довольно деятельной, но узкой буржуазной прослойки, которая наиболее явственно выражена в Каталонии и на североатлантическом побережье Испании и активно поддерживает эту тенденцию с целью личного обогащения, обеими ногами стоя на почве чистопробного капитализма.
— С нашими низкими ставками зарплаты и дешевой сталью мы пока что весьма конкурентоспособны на мировом рынке, — небезосновательно уверяет он. — Мы должны это использовать. Мы должны вывести Испанию из застоя. В конце концов, мы не можем допустить, чтобы нас обогнали африканцы!
При всем том Гонсалес платит своим рабочим для Испании довольно хорошо — около тысячи песет в неделю. Руководят ли им при этом чисто человеческие чувства, мотивы социального порядка? Судя по всему, этот симпатичный человек в неплохих отношениях со своими рабочими. Но он честно раскрывает свои соображения.
— Мне нужны эти люди, — говорит он. — Это квалифицированные рабочие, так просто их не заменишь. А вы, наверное, знаете, что сейчас все испанские рабочие стремятся за границу: во Францию, Швейцарию, Бельгию и ФРГ!
Он сообщает мне также, что его рабочие вместо установленных законом восьми часов в день, чтобы оправдать свою зарплату, отрабатывают все двенадцать. Гонсалес заявляет об этом не без гордости, словно речь идет о каком-то национальном достижении; можно сказать, он добродетелен по необходимости.
— Испанцы, — замечает он, — трудолюбивый народ, они работают больше, чем кто-либо в Европе.
Этот фабрикант еще сидел на школьной скамье, когда гражданская война подходила к концу. От тех времен он помнит лишь то, что война была против «красных». Пользуясь официальным жаргоном, он говорит о ней как об «освободительной войне», «герра де либерасьон», но он еще не совсем забыл и то, что франкистский Мадрид лишил каталонцев их автономных прав: права на самоуправление, права пользоваться родным языком в школах, государственных учреждениях и в прессе.
Он утверждает, что он добрый христианин, но «не очень католичен» — иными словами, почти не ходит в церковь и не верит клерикалам ни на грош. Он «не доверяет русским», но не в восторге и от американцев. «Они всё твердят о демократии, — говорит он, — но вы только посмотрите, как они обращаются с неграми! Просто не по-человечески!» Он не хочет и слышать о новой войне, — «во всяком случае, мы, испанцы, ничего не хотим о ней знать, мы хотим работать, есть и жить в мире». По этой причине союз Франко с американцами ему глубоко несимпатичен.
Вообще же он весьма гостеприимен, как все испанцы. Он приглашает меня на роскошный завтрак из рыбных блюд в один из отнюдь не дешевых ресторанов на берегу моря в рыбацком пригороде Барселонета и угощает вкуснейшими омарами, каракатицами, лососиной и другими дарами моря. С неизменной гордостью показывает он мне поблизости новый «пасео маритимо» — еще не законченный приморский бульвар, строящийся на том месте, где совсем недавно (как рассказал мне впоследствии Хосе) стояли жалкие лачуги беднейших рыбаков. Впрочем, Гонсалес не может помешать мне мимоходом заглянуть в убогие улочки Барселонеты: старые обветшалые многоквартирные дома и многочисленные пустыри с руинами разбитых снарядами зданий, среди которых играют грязные дети. Руины громоздятся повсюду, их не убирали с гражданской войны.
При всем том Барселонета — сущий рай для рабочих по сравнению со старым городом. Ее улицы, пусть плохо замощенные, все же довольно широки, тут неподалеку берег, где женщины чинят сети, и корабли, на которых мужчины отправляются в море на свой трудный, часто опасный, но никак не скучный промысел. Улочки же старого города вам не покажет ни один гид, потому что в любом случае вы увидите там лишь неприкрытую нищету, без тени романтики. Разве только ненароком, по пути с вокзала к собору, вы проскочите несколько таких мрачных закоулков. Я однажды отважился зайти в этот район, в один из кварталов к югу от Рамбла. Высокие, в шесть и больше этажей, дома, узкие, меньше двух метров шириной, ущелья улиц, узкая полоска неба над ними бесконечно далека, как воспоминание о днях ранней юности. Сумрак, царящий здесь, на дне этой пропасти, кажется еще более мрачным от черноватых, крошащихся стен. Повсюду перед крохотными окнами и поперек улочки висит белье. Оно такое серое и бесцветное, что нисколько не скрашивает общий вид квартала. Входы в дома и отдаленно не напоминают приветливые внутренние дворики: вслепую ступаешь в непроглядную темень парадного, делаешь каких-нибудь два шага — и, по-прежнему в кромешном мраке, прямо наверх, по крутой лестнице, угрожающей жизни истоптанными косыми ступеньками. На улице кучами лежит пыльный мусор или влажно-зловонные отбросы. Словно в призрачном подземном царстве, гам и сям бродят бледные, оборванные дети и женщины, одетые по большей части в черное, — потухшие, без блеска глаза, заострившиеся, увядшие черты, даже если им лишь немного за тридцать. Угнетающее зрелище!