Часа через два меня вызвали в партбюро штаба армии, тут же влепили мне строгий выговор с предупреждением, а еще недели через три, при вторичном рассмотрении вопроса в армейской парткомиссии, исключили из партии «за антипартийные, профашистские высказывания».
Не буду пускаться в детали, скажу лишь, что два с половиной года спустя, Контрольная комиссия при ЦК подтвердила исключение. Моя тетка, Н. А. Коган, старая большевичка, в начале 1900-х годов руководила в Иваново-Вознесенске рабочим кружком, в котором занимался тогда и М. Ф. Шкирятов, ставший в 1939 г. бессменным заместителем председателя Комиссии партконтроля при ЦК. Тетка написала ему письмо с просьбой лично ознакомиться с моим делом. Шкирятов вызвал меня, взял машинописный листок — резюме — из принесенной референтом толстой папки (в ней, в этой папке, как мне стало ясно, пока я сидел за столиком против листавшего ее партследователя, содержалось мое подробное жизнеописание, преимущественно в доносах, начиная с 1934 г., когда я стал курсантом пехотного училища в Ленинграде). Шкирятов прочел листок, лениво листнул папку и развел руками:
— Исключили вас, конечно, неправильно и напрасно... Но судите сами: в партии вы были немногим более года, вне партии — два с половиной. Восстанавливать вас не имеет смысла. Подавайте заново.
Внутренняя фальшь такого решения была столь очевидна, что я, наговорив Шкирятову если не грубостей, то непозволительных резкостей, ушел, разве только не хлопнув дверью. Мысль о восстановлении в партии или вступлении в нее вновь больше не возникала: ко времени этого разговора я уже отчетливо понимал, что исключили меня правильно, ибо мои высказывания на «собеседовании» свидетельствовали о независимости мышления, несовместимой с членством в коммунистической партии. Любопытно, что следователь Кривошеин и его начальник Рогов согласились с этим: не считай себя умнее других, не высовывайся!
«Высовываться» в те годы значило подвергать себя смертельной опасности. Террор 1930-х выковал подлинное единство народа — единство стада баранов, охваченных безудержным страхом. Те одиночки, которые осмеливались «свое суждение иметь», сумасшедшие, юродивые, еретики, которые думали иначе, решались делиться мыслями разве только с женами, да и то не иначе как под покровом ночи и семейного одеяля. Лишь в конце войны в армейской — преимущественно фронтовой — среде несколько распустились языки: мы видели, сколько крови стоило возросшее полководческое мастерство наших стратегов, мы видели, как бессмысленно бросались батальоны и полки под пулеметы противника, уже не имевшего ни мощной авиации, ни артиллерии, ни танковых соединений, уже не столь сильного боевым духом, как раньше, но часто предпочитавшего смерть сдаче в плен. Мы по-прежнему побеждали пушечным мясом.
Да, в армии люди стали откровеннее. Я помню, как в сентябре 1946 года, возвращаясь из Венгрии в Ленинград, я заговорил в вагоне «Красной стрелы» с майором медицинской службы, всю войну проведшим на фронте. Мы мгновенно нашли общий язык, и если я опирался на опыт разведчика и начальника штаба полка (меня направили в полк после исключения из партии: мне нельзя было доверить карту с нанесенной на нее группировкой противника, поэтому с чисто большевистской логикой мне доверили телефонную трубку, взяв которую, я мог открыть фронт немцам), то мой собеседник — полковой врач, а затем дивизионный хирург — говорил о проценте смертности среди раненых и больных, во много раз превысившем соответствующие цифры во время первой мировой войны. Мы обменялись телефонами, договорились в ближайшие же дни созвониться и... ни один из нас не позвонил другому. Мы больше никогда не встречались. Война кончилась, и мы превратились в штатских. Страх полицейской расправы оказался сильнее фронтового братства.
Смерть Сталина и неожиданное прекращение «дела врачей» сразу разрядили атмосферу. Все кругом — задолго до XX съезда — вздохнули с облегчением. Вздохнули... но не заговорили.
Впрочем, среди нормальных людей всегда найдется один идиот. «Обратный ход» «дела врачей» произвел на меня такое глубокое впечатление, что через месяц или два я подал в Секретариат Союза писателей заявление, сообщая об исключении из партии, которое я «до сих пор скрывал, но в настоящий момент пришел к выводу, что поступал недостойно и неправильно».
Кажется, в августе того же года меня переводили из кандидатов в члены Союза писателей. Заседание Секретариата вел Всеволод Кочетов. Когда он зачитал этот примечательный пункт из моей анкеты, в зале вдруг наступила тишина. Однако и ленинградский Секретариат и, что всего любопытней, Секретариат Союза писателей СССР единогласно проголосовал за прием — такова была атмосфера облегчения, разрядки, «оттепели», наступившей тотчас после смерти Сталина. (Нужно ли говорить о том, что в характеристике, присланной из Союза то ли по требованию КГБ, то ли по просьбе адвокатессы, было сказано, что я «скрывал факт исключения из партии» и «вынужден был сообщить об этом под давлением общественности»?!).