Выбрать главу

"Нужно всю эту компанию людей, которые будут играть, поставить на площадку, примерно в пять квадратных аршин, - больше нельзя".

"...Из всех щелей, опять между шкафом и печкой, комодом, выползают люди. Как тараканы из щелей. Знаете, вот потушили свет - и они из всех щелей вылезли, усами пошевелили и облепили сцену".

"Стоит диван, еще больше, чем в первом действии, и на фоне четырех колонн везде люди, люди, лица - насажены, как сельди в бочку".

Как бы ни были сами по себе интересны и правомерны подобного рода вариации "Ревизора", они свидетельствуют не столько о свободе по-новому истолковывать прославленный текст, сколько о многопудовой инерции поэтики "Мертвых Душ", довлеющей над комедией Гоголя. В такой обстановке, понятно, персонажи "Ревизора" утрачивают свое обаяние, обращаются в манекены, в сатирические маски и хари. Сбывается кошмар Городничего:

"Убит, убит, совсем убит! Ничего не вижу. Вижу какие-то свиные рыла вместо лиц, а больше ничего..."

Это он произносит под шоком от разносного письма Хлестакова. По Хлестакову, действительно, городом распоряжаются не люди - скоты. Тянуть "Ревизор" в сатиру, в замену лица свинообразной личиной - значит поддаться невзначай на блесну хлестаковских стереотипов, столь фраппировавших Городничего, что тот за письмом, во тьме катастрофы, ничего уже не помнит, кроме невразумительных рыл. "Надзиратель за богоугодным заведением", уверяет Хлестаков, - "совершенная свинья в ермолке". "Смотритель училищ протухнул насквозь луком". "Городничий - глуп, как сивый мерин". И тому подобные плоскости, от которых за версту разит недалеким и нелюбопытным пером беспардонного репортера. Но как они расходятся с Гоголем! Нет, Городничий отнюдь не глуп, и во избежание кривотолков Гоголь предупреждает актеров в предваряющих "Ревизор" замечаниях:

"Городничий, уже постаревший на службе и очень неглупый по-своему человек... Черты лица его грубы и жестки, как у всякого начавшего тяжелую службу с низших чинов" ("Характеры и костюмы. Замечания для господ актеров").

В тех же авторских рекомендациях почти для каждого персонажа найдено если не в полном объеме доброе, то всё же дружелюбное слово. Так, в графе Почтмейстера значится ни больше ни меньше: "простодушный до наивности человек", а супротив враля Хлестакова поставлена дальновидная галочка:

" Чем больше исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет".

Заботы Гоголя сводились к тому, чтобы не допустить поглощения человека сатирической маской, и он не уставал повторять в назидание театральным интерпретаторам:

"Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру" ("Предуведомление для тех, которые пожелали бы сыграть, как следует, "Ревизора"", 1846 г.).

Или так уже Гоголь всегда был чужд карикатурам? Причина, очевидно, в другом. Отринув предвзятость "свиных рыл" и имея дело непосредственно с текстом, как свободной от сторонних аналогий поэтической данностью, нетрудно убедиться, что персонажи комедии Гоголя, будучи до конца отрицательными, тем не менее остаются людьми и в этом качестве возбуждают сочувствие. Больше того, смех и посрамление отрицательного лица в значительной мере зиждутся на любовном вхождении в круг человеческих его интересов и снисходительном отношении автора к его слабостям и грехам. Именно поэтому Щепкин признавался в любви к Держиморде, к Добчинскому и Бобчинскому, к Городничему:

"Я их люблю, люблю со всеми слабостями, как и вообще всех людей" (письмо Гоголю, 22 мая 1847 г.).

Здесь не просто любовь к сочному образу. Здесь любовь к человеку. Гоголевский Плюшкин, допустим, или Чичиков неспособны возбудить в душе подобных эмоций при всех своих литературных достоинствах. Там "Мертвые Души" уже наложили на чувства свою железную руку. Не то в "Ревизоре", где мы вольны любить, сострадать, где персонаж приглашает вас войти в его положение на правах сотоварища, который оттого и смеется, что проникается состоянием ближнего, и, смеясь, постигает комическую его и симпатичную природу, равно доступную всем и взывающую по-родственному: войди! пойми!

"Посуди сам, любезный, как же? ведь мне нужно есть. Этак могу я совсем отощать. Мне очень есть хочется; я не шутя это говорю... Как же они едят, а я не ем? Отчего же я, чорт возьми, не могу также? Разве они не такие же проезжающие, как и я?"

Как в доме Собакевича каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: "И я тоже Собакевич!", так в "Ревизоре" каждый персонаж мысленно или вслух произносит: "И я - человек!" После "ревизора" "человек" здесь самое веское и многомерное слово (только, может быть, пьеса Горького "На дне" превосходит, да и то формально, комедию Гоголя по числу антраша с "человеком"). Оно колеблется в значениях, падает и возвышается, следуя, по обычаям того времени, оборотам державинской оды:

Я телом в прахе истлеваю.

Умом громам повелеваю,

Я царь, - я раб, - я червь, - я Бог!.. 1

1 Недаром Хлестакову для стишка Марье Антоновне в альбом первыми в голову приходят строки: "О ты, что в горести напрасно на Бога ропщешь, человек!.."

- от униженно-смиренного признания нашей общечеловеческой слабости:

"Нет человека, который бы за собою не имел каких-нибудь грехов..."

- до восторженного удивления перед силой его и величием:

"Вот это, Петр Иванович, человек-то! Вот оно, что значит человек!"

- и еще выше, еще фантастичнее - по шкале ценностей - к сверхчеловеческой мечте человека:

"Да объяви всем, чтоб знали: что вот, дескать, какую честь Бог послал городничему, что выдает дочь свою - не то, чтобы за какого-нибудь простого человека, а за такого, что и на свете еще не было, что может всё сделать, всё, всё, всё!"

Главное, конечно, не то, о чем рассуждают герои Гоголя, не такие уж они, прямо скажем, философы, но что они несут в себе и демонстрируют нам и друг другу повсеместно, непреднамеренно, открывая свое сердце с заключенной в нем наивной претензией на звание и лицо человека. В самом ничтожном из них, можно заметить, сидит человек, которого Гоголь выводит в непрезентабельном порой одеянии, предлагая, однако, нам посмотреть дальше и глубже этой внешней поверхности и дойти до сокровенного в подлой оболочке зерна. Все страсти и надежды, которыми движимы эти людишки, направлены, в общем, к тому, чтобы проявить себя в человеческом образе и достоинстве, как это понимается ими, взойти, так сказать, в человеческую степень. И если на высшем уровне их потенции в лице Хлестакова, а следом за тем Городничего и Городничихи, достигают полноты человеческого самосознания ("Я царь! я Бог!"), то на нижнем уже ("Я раб! я червь!") речь заходит об удостоверении абсолютной ценности своего "я", сколь бы ни было оно мизерно, о стремлении засвидетельствовать свое личное присутствие в мире как требующий всеобщего внимания и удивления факт. В этом отношении Гоголь в "Ревизоре" выступает провозвестником персонализма в России.

"Я прошу вас покорнейше, как поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным: сенаторам и адмиралам, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский. Так и скажите: живет Петр Иванович Бобчинский... Да если этак и государю придется, то скажите и государю, что вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе живет Петр Иванович Бобчинский".

За жалким притязанием совершенно, казалось бы, неразличимого Бобчинского слышится тот же вопль души, тот же внутренний голос, что в "Шинели" Гоголя произнес за безгласного Акакия Акакиевича Башмачкина: "Я брат твой" и приравнял эту букашку к каждому из нас, к лицу, достойному внимания и всеобщего интереса. Ведь для того и написана "Шинель", чтобы восполнить пробел ("И Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто бы в нем его и никогда не было...") и объявить во всеуслышание, что нет, дескать, ошибаетесь, господа, жил в Петербурге этакий Акакий Акакиевич

"существо, никем не защищенное, никому не дорогое, ни для кого не интересное, даже не обратившее на себя внимание и естество-наблюдателя, не пропускающего посадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп, существо, переносившее покорно канцелярские насмешки и без всякого чрезвычайного дела сошедшее в могилу, но для которого всё ж таки, хотя перед самым концом жизни, мелькнул светлый гость в виде шинели, ожививший на миг бедную жизнь, и на которое так же потом нестерпимо обрушилось несчастие, как обрушивалось на царей и повелителей мира..."