— А это откуда следует?
— Из слова мусороздание. Оно означает, точнее, заставляет предположить, такую картину: за миллиарды лет мироздание заполнилось мусором — отходами жизнедеятельности цивилизаций. Девать его было некуда, между тем он мешал астрономическим наблюдениям и космическим путешествиям; так что пришлось развести костры, большие и очень жаркие, чтобы весь этот мусор сжигать, понимаете? Они, конечно, обладают изрядной массой, и поэтому сами притягивают космусор; постепенно пустота очищается, и вот мы имеем звезды — те самые космические костры, и темные туманности — еще не убранный хлам.
— Вы что же, серьезно? Серьезно допускаете такую возможность? Вселенная как всесожжение мусора? Профессор!
— Не в том дело, Тихий, верю я или нет. Просто, благодаря лингвистической футурологии, мы создали новый вариант космогонии как чистой возможности для будущих поколений! Неизвестно, примет ли его кто-нибудь всерьез; несомненно, однако, что такую гипотезу можно словесно выразить! Заметьте, пожалуйста: если бы в двадцатые годы существовала языковая экстраполяция, можно было бы предсказать бумбы — вы их, я думаю, помните! — образовав это слово от бомб. В само́м языке, господин Тихий, таятся возможности колоссальные, но все же небезграничные. Например, «утопиться»: осознав, что это может идти от «утопии», вы лучше поймете, почему среди футурологов так много пессимистов!
Разговор вскоре перешел на вопросы, которые занимали меня гораздо больше. Я признался ему в своих опасениях и в своем отвращении к новой цивилизации. Он возмутился, но слушал внимательно и — добрая душа! — принялся мне сочувствовать. Я даже видел, как он потянулся в карман жилета за сострадалолом, но остановился на полпути, вспомнив о моей неприязни к психимикатам. Однако когда я кончил, лицо его приняло строгое выражение.
— Плохи ваши дела, Тихий. Ваши жалобы вообще не затрагивают сути проблемы. Она вам попросту неизвестна. Вы даже не догадываетесь о ней. По сравнению с ней «Прокрустикс» и вся остальная псивилизация — мелочь!
Я не верил своим ушам.
— Но… но… — заикался я, — что вы такое говорите, профессор? Что может быть еще хуже?
Он наклонился ко мне через столик.
— Тихий, ради вас я нарушу профессиональную тайну. Обо всем, на что вы тут жаловались, знает каждый ребенок, это же ясно. Развитие и не могло пойти по-другому с тех пор, как на смену наркотикам и прагаллюциногенам пришли так называемые психолокализаторы с высокой избирательностью воздействия. Но настоящий переворот произошел лишь четверть века назад, когда удалось синтезировать масконы, или пуантогены — то есть точечные галлюциногены. Наркотики не изолируют человека от мира, а лишь изменяют его восприятие. Галлюциногены заслоняют собою весь мир. В этом вы убедились сами. Масконы же мир подделывают!
— Масконы… масконы… — повторил я за ним. — Знакомое слово. А! Концентрация массы под лунной корой, глубинные скопления минералов? Но что у них общего…?
— Ничего. Теперь это слово значит — то есть фармачит — нечто совершенно иное. Оно образовано от «маски». Вводя в мозг масконы определенного рода, любой реальный объект можно заслонить иллюзорным, и притом так искусно, что захимаскированное лицо не узнает, какие из окружающих предметов реальны, а какие — всего лишь фантом. Если бы вы хоть на миг увидели мир, в котором живете на самом деле — а не этот, припудренный и нарумяненный масконами — вы бы слетели со стула!
— Погодите. Какой еще мир? И где он? Где его можно увидеть?
— Где угодно — хоть здесь! — выдохнул он мне в самое ухо, озираясь по сторонам. Он придвинулся ближе и, протягивая мне под столом стеклянный флакончик с притертой пробкой, доверительно прошептал:
— Это очухан, из группы отрезвинов, сильнейшее противопсихимическое средство, нитропакостная производная омерзина. Даже иметь его при себе, не говоря уж о прочем, — тягчайшее преступление! Откройте флакон под столом и вдохните носом, один только раз, не больше, как аммиак. Ну, как нюхательные соли. Но потом… ради всего святого! Помните: нельзя терять голову!
Трясущимися руками я отвернул пробку и едва втянул резкий миндальный запах, как профессор отнял у меня флакон. Слезы выступили на глазах; я смахнул их кончиком пальца и остолбенел. Великолепный, покрытый паласами зал, со множеством пальм, со столами, заставленными хрусталем, с майоликовыми стенами и укрытой от глаз капеллой, под музыку которой мы смаковали жаркое, — исчез. Мы сидели в бетонированном бункере, за грубым деревянным столом, упираясь ногами в потрепанную соломенную циновку. Музыка звучала по-прежнему — из репродуктора, который висел на ржавой проволоке. Вместо сверкающих хрусталем канделябров — голые, запыленные лампочки. Но самое ужасное превращение произошло на столе. Белоснежная скатерть исчезла; серебряное блюдо с дымящейся куропаткой на гренках обернулось дешевой тарелкой с отвратительной серо-коричневой жижей, прилипавшей к алюминиевой вилке, — ее благородное старинное серебро тоже погасло. В оцепенении смотрел я на гадость, которую только что с аппетитом кромсал ножом, наслаждаясь хрустом подрумяненной кожицы. Ветки пальмы в кадке неподалеку оказались тесемками от кальсон, обладатель которых сидел в компании трех приятелей прямо над нами — не на антресоли, а скорее на полке, настолько она была узкой. Давка царила невероятная! Я боялся, что глаза мои вылезут из орбит, но ужасающее видение дрогнуло и стало опять расплываться. Словно по волшебству тесемки над моей головой зазеленели и снова покрылись листьями, помойное ведро, смердящее за версту, матово заблестело и превратилось в резную цветочную кадку, а грязный стол обрел чистоту первого снега. Засверкали хрустальные рюмки, липкое месиво вернуло себе вид жаркого, старинным серебром заиграл алюминий, снова замелькали фраки официантов. Солома под ногами обернулась персидским ковром, и я, опять окруженный роскошью, тяжело дыша, уставился в румяную грудку куропатки не в силах забыть того, что за нею таилось…