Выбрать главу

И вот что всего любопытнее для нас обоих, для меня и для Струве: прежде было так, что чем революционнее, тем атеистичнее, а теперь наоборот: чем революционнее, тем ближе к религии или, по крайней мере, к мистике. «Религиозный максимализм» все чаще идет рука об руку с максимализмом революционным, что гениально предсказал еще Достоевский: белое каление в мистике дает красное каление в политике. В этом отношении «мистический анархизм» — пошлая, грубая, но верная карикатура, если не на вчерашнее, то на завтрашнее лицо русской интеллигенции. Это — маленький нарыв, в котором действует прививка большой заразы.

Да не подумает Струве, что я всему этому огулом радуюсь; я отлично сознаю огромную опасность религиозно-революционного максимализма не только для него, но и для меня. Я сейчас не оцениваю, я лишь исследую — и при этом не «улыбаюсь» по поводу возможного сочетания русской революционной общественности с христианской эсхатологией. Ведь это уже было раз в истории: Апокалипсис сочетался с революцией у солдат-пророков, спутников того самого Оливера Кромвеля, которого и Струве «уважает», или у тех американских пуритан, от которых французская революция заимствовала свое откровение — «декларацию прав человека». Было раз — может быть, снова будет? О, конечно, если будет, то уж совсем иначе: история не повторяется, но голоса ее только и делают, что перекликаются.

Религиозный анархизм Л. Толстого, по мнению Струве, не связан с «безгосударственным духом» русской интеллигенции. Употребляя слово «интеллигенция» в кавычках, Струве, кажется, выбрасывает ее из русского образованного общества, из интеллигенции без кавычек. Но должна же существовать какая-нибудь если не положительная, то отрицательная связь между этими двумя интеллигенциями, а следовательно, такая же точно связь должна существовать между религиозным анархизмом Л. Толстого и безгосударственным духом «интеллигенции» в кавычках. По толстовскому анархизму и родственным ему сектам — духоборчеству, молоканству, штунде — нельзя ли заключить о том, что религиозно-революционный максимализм русской интеллигенции уходит корнями своими в глубину стихии народной? Может быть, именно в этом «безгосударственном духе» не русская интеллигенция «отщепилась», откололась от народа, а весь русский народ расщепился, раскололся великим расколом?

Тут возникает вопрос: насколько вообще государственный дух, гений государственного строительства, свойствен русскому народу?

Он создал огромную империю, или, вернее, она создалась на нем. Но ведь эта империя — не крепкое правовое государство; она похожа скорее на полупризрачное тело химеры, в котором явь смешана с бредом, петербургский гранит с петербургским туманом, как в подножии Медного всадника. В химерической государственности народ любит собственно одну только ослепительную точку — самодержавие. Но любит ли он и самую государственность? Слишком долго вбивали в него эту идею татарской плеткой, немецкими шпицрутенами. Вот почему для него «государственность» значит «казенщина», а «казенщина» значит мертвая вода, которая на что ни брызнет, все мертвит. Спасая живую душу свою от мертвой воды, народ бежал в леса, в скиты, зарывался в землю, сжигался на кострах. Может быть, в этом религиозно-революционном максимализме есть большая доля изуверской дикости; может быть, когда-нибудь создаст русский народ высшую, более человечную государственность. Дай Бог! Я опять-таки ничего не решаю, не оцениваю — я только исследую.

Во всяком случае, если бы даже Россия оказалась мало способной к строительству государственному, этого еще недостаточно, чтобы произнести над ней смертный приговор, к чему, по-видимому, склоняется Струве. Он устанавливает прямое соотношение между государственностью, с одной стороны, культурой и общественностью — с другой. Мы видим, однако, во всемирной истории примеры не только прямого, но и обратного соотношения между этими двумя началами. Средневековая церковь в борьбе с государством послужила культуре и общественности отнюдь не менее, а может быть, более, чем весь государственный феодализм. Древняя Греция, раздираемая анархией мелких политей, оказалась неспособной создать великое государство и создала величайшую культуру. А македонская государственность понизила уровень эллинской культуры. Шиллер и Гете невозможны после Бисмарка в объединенной Германии. Анархическая Италия XIV и XV вв. создала культуру Возрождения. Китай прежде всех других народов вырастил на себе крепчайший костяк, череп государственности, но под этим черепом закостенела культура и общественность. Евреи, самый анархический из всех народов, дали миру сильнейшее бродило всей мировой культуры и общественности — христианство.

Я не анархист в политическом смысле. Я сознаю, что анархия может быть насилием злейшим, чем всякая государственность. Но мне и не нужно быть политическим анархистом, чтобы признавать государство лишь временным и относительным средством, а не вечной и абсолютной целью, сторожевым огнем земли, а не «путеводной звездой» на небе, чтобы не делать государственного идеала идолом, не проповедовать религию государственности. А что Струве это делает — не мне одному кажется. В превосходной статье своей («Наброски» — «Речь») Д. Левин говорит:

«Государство не есть верховная ценность, которой должны подчиниться все прочие культурные ценности человечества, — вот та позиция, которую занял Мережковский в споре со Струве. Ничего более он не утверждает, да ему и не нужно ничего более утверждать для того, чтобы вскрыть односторонний фанатизм религии государственной мощи».

Нельзя точнее выразить мою главную мысль: в беседе со Струве я именно только отрицаю государственность как религию, отрицаю религиозно-государственный «максимализм» Струве, ибо когда он приглашает меня «сквозь хищничество Бисмарка рассмотреть его религию», преклониться перед «величием Бисмарка», хотя бы даже «Зверя с большой буквы» (слова Струве), что же это такое, как не религиозно-государственный максимализм? Требуемое от меня безразличие в поклонении Богу или «Зверю» я отнюдь не могу принять как освобождающий скепсис; ибо скепсис, доведенный до таких пределов, становится бессознательным, т. е. наиболее порабощающим, догматом.

Государство есть некий живой «организм», «соборная личность», утверждает Струве. Здесь едва ли случайно, хотя, может быть, опять-таки бессознательно, слово «соборный» заимствовано из христианской церковной догматики. Государственность для Струве — «религия», государство — «церковь». В церкви Христовой воплощается лик Христа: а в «соборной личности», государственной — чей лик? Этого Струве не знает и знать не хочет. Хотя бы лик «Зверя» с большой буквы — ему все равно…

Нет, государство не «личность», не «организм», а механизм, и постольку оно праведно, поскольку оно механизм — железный рычаг, поднимающий тяжесть веков, железный плуг, взрывающий ниву истории, послушное орудие воли человеческой. Когда же не человек владеет орудием, а орудие человеком, то оно калечит и убивает его. Механизм, уподобляясь организму, становится автоматом. Религия государственности и есть религия автоматизма. Некую тоже «соборную личность», или, вернее, личину, «искусственного человека», homo artificialis, предсказывал еще Гоббс[2] в «Левиафане». Как бы не оказалась «Великая Россия» этим страшным «искусственным человеком», автоматом, который задушит в мертвых объятиях живую Россию?

Царь Навуходоносор поставил золотой истукан и объявил: «Народы, племена и языки! Когда услышите звуки трубы, свирели, цитры, цевницы и симфонии, падите и поклонитесь золотому истукану, а кто не падет и не поклонится, брошен будет в печь, раскаленную огнем».

вернуться

2

Томас Гоббс (1588–1679) — английский философ-материалист.