Выбрать главу

Толстой отлучен от церкви как «еретик», а Толстой как великий писатель «в область суждений церкви не входит», потому что «для церкви не должно быть гения». Справедливо ли? Справедливо. Благодатно ли? Нет, не благодатно. Ведь именно там, где справедливость кончается, — благодать начинается; благодать есть то, что сверх закона, сверх справедливости; а где только закон, там еще нет благодати, нет христианства, потому что христианство есть религия не закона, а благодати. По закону мы все осуждены, по благодати оправданы Credo quia absurdum.[30] Благодатно потому, что беззаконно, — вот о чем забыли наши церковные позитивисты, ибо воистину нет позитивистов более позитивных, чем те, кто в церкви.

«Для церкви не должно быть гения»? Но что такое гений, как не дар Божий. Пусть носитель этого дара исказил его, употребил во зло, гений все же остается гением, и то, что в нем от Бога, остается Божиим: казалось бы, в таком искаженном гении тем более надлежало церкви отделить добро от зла, истину от лжи, пшеницу от плевел. А сжигать плевелы вместе с пшеницей, выбрасывать гения, как никуда не годную ветошь — хоть вы, мол, и гений, да нам наплевать, Бог дал, черт взял, — ежели это сообразно с человеческой справедливостью, то благодати Божией противно.

И почему бы не сделать того же, что делают с гением Л. Толстого, со всеми прочими мировыми гениями? Почему бы не решить на том же основании, как о Л. Толстом, что вся литература, искусство, наука, общественность — вся культура — «в область суждений церкви не входит» и что все то надо вымести помелом, как сор. Но ведь ежели это действительно так, то правы злейшие враги христианства, подлинные «антихристы», которые утверждают, что принять Христа нельзя иначе, как прокляв мир, и принять мир иначе, как прокляв Христа.

Религиозного учения Л. Толстого я не разделяю; христианские догматы считаю истиной. Но вместе с тем полагаю, что не все христианство в догматах. Христианство больше, чем догматы. Да и существо самого догмата открывается не столько ведению, сколько деланию. Можно ведать не делая и делать не ведая.

Л. Толстой делает не ведая. Христа Сына Божиего не ведает, но делает то, чего нельзя делать, или хочет того, чего нельзя хотеть, если Христос не Сын Божий. Не верит, но любит; умом отрицает, сердцем утверждает.

В моем исследовании «Л. Толстой и Достоевский»[31] я старался показать, что религиозное сознание Л. Толстого скорее буддийское, чем христианское, и что в художественном творчестве он «великий язычник», в самом глубоком религиозном смысле этого слова. Но религиозное язычество есть не что иное, как непросветленное, несознанное христианство, непройденный путь ко Христу, откровение Отца, которое предшествует откровению Сына, Ветхий Завет, как чаяние Нового; религиозное язычество на своих предельных высших точках есть «христианство до Христа». В этом-то смысле великие учители церкви — Юстин Философ и Климент Александрийский — видели в эллинской красоте и мудрости «восходящую к нему лестницу», «Пропилеи к христианству». В этом же смысле Павел указал афинянам на жертвенник Неведомому Богу, и «поклонение волхвов» есть поклонение Христу дохристианских веков. Но того же, что о древнем, нельзя ли сказать и о новом язычестве? Не относится ли это новое язычество к вечному христианству, как остальная темная часть лунного диска к светлому серпу во время затмения: затмение кончается, серп растет, и темная часть светлеет, — язычество становится христианством. Именно сейчас в России больше, чем где-либо, таких христиан-язычников, людей, лица Христова еще не видящих, но уже за край одежды его ухватившихся. И не обратит ли к ним лица своего, оттолкнет ли их он, сказавший: приходящего ко Мне не изгоню.

Кажется, к этим именно христианам-язычникам, «христианам до Христа» принадлежит и Л. Толстой, если не как религиозный учитель, то как великий художник.

На иконостасах древнейших русских церквей рядом со святыми и мучениками находятся изображения сибилл, мудрецов и поэтов языческой древности, которые, не ведая имени Господа, чаяли его пришествия. Может быть, в церкви вселенской к этому сонму древних предтеч прибавится и Л. Толстой. Ведь и он, как они, очами не видя Христа, сердцем к нему прикоснулся больше многих видящих.

Но для того чтобы все это признать и выявить в сознании церкви, нужно нечто большее, чем справедливость, нужна благодать, нужно чудо прозрения. Это-то чудо и не совершилось в отношении православной церкви к Л. Толстому. А вот в «безбожной» русской интеллигенции, так же как во всем человечестве, которое празднует юбилей Л. Толстого, это чудо совершается или готово совершиться. Зрячие слепнут, прозревают слепые. Кто же из слепых не видит, что вселенский праздник Л. Толстого, «не христианина», есть все-таки праздник вселенского христианства? Кто же из нас не чувствует, что Л. Толстой, ныне величайший из людей на земле, признал бы все свое величие ничтожеством, упал бы к ногам Христа, — а так преклоняться перед Сыном Человеческим не значит ли исповедовать Сына Божьего?

Говорю не от себя одного, но и от многих, для которых, так же как для меня, вопрос о церкви есть вопрос вечного спасения или вечной погибели, для которых разрыв с церковью есть кровавый разрыв. И вот все-таки мы говорим: если вы отлучили от церкви Л. Толстого, то отлучите и нас всех, потому что мы с ним, а мы с ним потому, что верим, что с ним Христос.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ И РЕВОЛЮЦИЯ

Праздник Толстого — единственный в веках и народах.

При жизни венчали доныне такой всемирной славой только героев меча и крови; а героев духа — славой посмертной, лавровым венцом поверх венца тернового. Путь к славе шел через кровь, свою или чужую.

Слава Толстого — первая всечеловеческая слава без крови, первый всечеловеческий праздник «мира и благоволения», первый канун того последнего праздника, когда скажет, наконец, все человечество: «Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение».

Но пока нет еще на земле мира без брани, лавра без терна — и вся радость наша в том, что не мы вплели в венец Толстого этот терн. Не мы, а кто же? Он сам, или тот, кто создал его таким, как он есть.

Сегодня, в самый торжественный день славы своей, не чувствует ли он и самую острую боль от этого терна, среди всеобщей радости — безмерную грусть?

Кого мы венчаем? Художника прежде всего. Но он сам растоптал этот венец. И, может быть, его величие в том, что он это сделал: если бы не принес он своего искусства в жертву какой-то высшей святыне, то не был бы таким великим художником.

Но тут между ним и нами все же вечный спор: мы любим в нем то, что он в себе ненавидит, благословляем в нем то, что он в себе проклинает. Ведь если бы нам предстояло сделать окончательный выбор между Толстым-художником и Толстым-пророком, выбор наш оказался бы обратным тому, который сделал он сам: мы не усомнились бы пожертвовать пророком художнику, потому что в искусстве своем он для нас более вещий пророк, хотя, может быть, пророк иного, чем в своих пророчествах.

Но этого-то нам Толстой никогда и не простит, этой-то славы никогда и не примет от нас. И если он сейчас молчит, как будто соглашается, то не потому ли, что есть такой предел несогласия, за которым остается только молчать? Но кажется, вот-вот не выдержит — закричит:

«Не могу молчать! Лучше накиньте намыленную веревку на мою старую шею, чем делать то, что вы со мной делаете!»

Да, нечего себя обманывать: тут, в споре с ним о нем, мы никогда не сговоримся…

«Стоит только людям сговориться» — так начинает и кончает он все свои религиозные проповеди вот уже тридцать лет. Не почувствует ли, наконец, сегодня, что не так-то легко «сговориться людям» и что мешает этому не только злая человеческая воля, но и что-то большее, от людей независимое?

вернуться

30

Верю, потому что невероятно (лат.).

вернуться

31

С тех пор я изменил во многом мое отношение к историческому христианству вообще и к православной церкви в частности, но не ко Л. Толстому. — Примеч. авт.