Выбрать главу

Но мое чувство не было полным и сильным. Оно убывало. К нему примешались брезгливость, и жалость, и горечь утраченной веры в себя. Я остро ощущал чуждость Люсиных натянувшихся, сохнущих губ. Ощущения чуждости и жалости нарастали. Я вдруг понял, что больше не хочу целовать Люсю. Она все тянулась губами, а я отворачивался и только обнимал ее, подменяя нежность простой силой своих мышц. Я весь затаился, словно отрекся от себя, от своего тела, от своего места вот здесь, в этой комнате и во всей этой жизни. Только глубоко-глубоко где-то, напрочно спрятанный, никому не заметный, бился комочек сознания, всегда благожелательный ко мне, к моим поступкам, к моей жизни, готовый оправдать и простить все, даже то, что нельзя оправдать. В этом комочке отдавался прищелк ходиков с заминкой на первом такте: т-тю-пи, т-тю-пи... «Я победил... — означал этот звук. — Я удержался. Все пройдет. Все останется прежним и даже будет лучше. Я жив и молод. Я знаю дело. Жить мне и жить...»

— Что ты стал такой? — сказала Люся, обижаясь и раздражаясь.

— Да так что-то... — сказал я.

— Совсем как бревно...

— Да, — сказал я и ждал, когда Люся уйдет. Она повременила еще, потому что — я знал это — уйти было трудно решиться и стыдно. Но я не мог, не хотел ей помочь, а только ждал. Люся ушла.

Комочек внутреннего моего, потайного сознания разросся заметно, подчинил себе понемногу мысли, и чувства, и тело.

— Как это все ненужно... — сказал я шепотом. — Но ничего, ничего, ничего.

Больше мы не целовались с Люсей. По вечерам она уже не читала Элизу Ожешко в моей комнате. Я стал писать еще больше заметок в газету. Дело шло к осени, и я писал о комбайнах, о крытых токах, о молотилках и веяльных агрегатах. Мои письма в Гудауту стали короткими. В них говорилась лишь о том, что скоро, теперь совсем уже скоро мы будем вместе.

Люся наконец решилась, поехала на Север, в поселок Никель преподавать историю в школе. Я проводил ее на вокзал и заодно сдал свои чемоданы в камеру хранения. Не мог я вернуться на улицу Кутузова. Слишком там стало теперь пусто, тоскливо, утомительно тихо.

Я еле дождался, пока тронется Люсин поезд, кое-как улыбнулся Люсе, а через неделю уже ехал сам.

Я поехал сразу, как только спала уборочная горячка и редактор мне дал десять дней без сохранения содержания. Я не стал даже ждать сочинского поезда, а сел на ближайший — минский. Я стоял всю ночь в тамбуре и смотрел в окошко, и чувствовал лишь одно: двигаюсь, еду. Не знаю, что было бы со мной, если бы я не ехал. Наверно бы шел, или бежал, или сел на машину, или в телегу, или в лодку, или куда-то еще. Не двигаться я не мог. Я испытывал страх за свою любовь, за ту, что ждала меня в Гудауте. Мне надо было ее удержать, утвердить, изведать. Я хотел отдаться ей весь, сейчас же, со всем, что имею, — с деньгами, что я заработал за лето, с первым мужским опытом службы, с силой, что я накопил, выжимая камень на берегу, с тоской, с желанием искупить свою слабость, очиститься и с готовностью к счастью.

Я ехал на многих поездах — на харьковском, на ростовском и на каком-то еще. Как всегда, билетов не было в кассах. И все же я ехал. Проводники меня пропускали. Наверное, такое у меня было лицо, что нельзя не пустить.

Я доехал до Гудауты, и ночью, в кромешной, аспидной тьме пришел к двухэтажному дому, означенному тем адресом, что я читал на конвертах все это лето. Я стукнул в калитку, вышла грузинская женщина, и я сказал ей имя девушки, которая ждет меня здесь, в этом доме. Женщина ушла, заворчала, я остался стоять, облокотясь на низкий забор, и сердце мое толкалось редко, глухо и сильно, издалека.

...Она появилась вместе со светом в дверях, быстро нашла меня в темноте, подбежала. Лицо ее было темным, а платье светлым. Вот все, что я видел и знал в ту минуту.

— Ой, это ты, — сказала она. — Это ты... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Да, — сказал я. — Я приехал сегодня.

Мы поцеловались. Почему-то она не открыла калитку, а осталась там, за забором. Я не мог прижать ее к себе, а только сквозь щели в заборе чувствовал ее тело. Мне показалось, что оно стало не таким, как раньше, а будто бы опытней, даже развратней. Я вспомнил абхазцев. Мне стало вдруг неуютно.

— Ой, — сказала она, — что же делать? Ко мне нельзя. Уже поздно. Здесь такие хозяева, это целая хохма... А ты и с мешком. Бедненький мой... Я думала, ты приедешь послезавтра.

— Ну, что поделать, — сказал я.

— Да нет, ты не подумай... Я очень рада. Очень... Только где же тебе ночевать?