— Может, на других участках, почем ты знаешь?
— Должно было хватить на все участки. После первого мая в газетах писали: в Москве в параде участвовало столько-то самолетов, в Ленинграде — столько-то, в Минске — столько-то. Так про каждый город…
В этот момент медсанбат представился мне не просто лечебным заведением, а дискуссионным клубом, источником всевозможных новостей. Здесь после боя подводилась некая черта, определялось мнение, которое везли с собой в госпиталь, в тыл, с которым возвращались на передовую. А мы, политработники, попадали сюда только в случае ранения. Во всех трех медсанбатах корпуса отсутствовали замполиты. По штату полагались, но не было. Старались скорее укомплектовать полки…
После порошков, уколов, короткого отдыха я чувствовал себя бодрее. Возле «тридцатьчетверки» на костре пузырился в закопченном котелке густой гороховый суп. Головкин большим лезвием перочинного ножа открыл прижатую к животу, как каравай хлеба, консервную банку.
Было около восьми вечера. Мы быстро перекусили и залезли в машину. До совещания в отделе политической пропаганды оставалось два часа. Я хотел успеть побывать в тылах дивизии Мишанина. Что там творится после дневной бомбежки? С ума не шли плотно сбившиеся на дороге десятки машин с горючим, продовольствием, ремонтные летучки, санитарные автомобили.
Меня встретил помпотех командира дивизии военинженер 2 ранга Горностаев, державшийся неестественно бодро.
— Не без потерь — война. Зато и не без трофеев.
Он повел меня в ремонтно-восстановительный батальон. Там, облепленный танкистами, как соты пчелами, стоял новенький Рz.IV. Я, конечно, тоже полез на танк.
От Горностаева узнал о том, как немецкий Рz.IV попал в наши руки. Случай действительно любопытный, для первых дней войны прямо-таки фантастический.
В горячке боя КВ замполитрука Жегана (все та же рота Жердева) пошел на таран. Фашистский танк был разбит. Но у КВ от удара заглох мотор. Жеган и механик-водитель Устинов потеряли сознание. Только башнер Михайлов вел огонь, пока оставались снаряды. Немцы обратили внимание на неподвижный русский танк, одиноко маячивший на фланге. Подползли пехотинцы. Взгромоздились на броню, коваными сапогами стали стучать по башне. Этот раздававшийся внутри танка гул и услышал пришедший в себя Жеган. Устинов тем временем уже ковырялся с мотором, но ни в какую не мог завести.
Немцы неплохо сообразили, решив отбуксировать КВ вместе с экипажем. Подошел Рz.IV, тросом зацепил КВ и рванул. Танк ни с места. Рванул еще раз и потащил. Но тут заревел мотор — КВ завелся в движении. Устинов схватился за рычаги. Трос натянулся, что струна. Кто кого. Но наш мотор мощнее, масса КВ больше. Фашистский экипаж на ходу выпрыгнул из машины. А сама машина — вот, перед нами.
Все это приятно. Приятно поздравить смущенных Жегана, Устинова и Михайлова, которым приходилось десятки раз рассказывать одну и ту же историю. Но я все-таки не разделял беззаботную веселость Горностаева, не верил ей. Не мог же помпотех не понимать, каково для дивизии потерять десятки колесных машин, лишиться запасов горючего.
В эти дни и потом я не раз видел, как легко восторженный оптимизм оборачивается паникой. На плацдарме в полку Плешакова я обратил внимание на помощника начальника штаба. Молодой капитан, не сгибаясь, разгуливал по берегу, помахивал ивовым прутиком, и, надо думать, очень нравился себе. Но вот неподалеку разорвалась мина, и капитан, едва не без сознания, спрыгнул в наш окоп, долго сидел бледный, потерянный…
— Сколько танков вышло из строя? Сколько сейчас ремонтируется? Почему во время форсирования не было на берегу эвакосредств? — спрашивал я Горностаева, а он не мог толком ответить ни на один вопрос.
Я повернулся и пошел, оставив военинженера с его, не ведаю, веселыми теперь или невеселыми думами. Мне, по крайней мере, было совсем не весело.
С таким настроением я сидел и на заседании дивизионной парткомиссии, которое старший политрук Ефремов проводил тут же, в тылах.
Дивизионная парткомиссия заседала впервые с начала войны. Павел Прокофьевич Ефремов, как всегда, не ждал подсказки. Человек большого партийного опыта и высокой страстности, он, что называется, не умел «не замечать» или делать вид, будто ничего не заметил. Активный и непримиримый по натуре, Ефремов за многие годы, проведенные на политработе, научился быстро реагировать и не спеша решать.
Помню, как после неприятности на первомайском параде в Черновцах (один танк задел за дом и повредил его) начальник гарнизона и кое-кто из нашего командования потребовали строго наказать командира батальона капитана Никитина, привлечь его к партийной ответственности, проучить так, чтобы для всех послужило уроком. Ефремов сам вел расследование, ездил в Черновцы и убедился, что Никитин не виноват. С этим выводом он и пришел к начальнику гарнизона. Генерал был несказанно возмущен «либерализмом» секретаря ДПК.
— Кто же тогда виноват? — негодовал он.
— Вы, — ответил Ефремов. — Вас Никитин предупредил, что с такой скоростью по узкой улице нельзя вести колонну. Однако вы приказали…
Нет, Ефремов не был «либералом». Он сейчас докладывал прямо, сурово о человеке, с которым вместе работал и находился если не в дружеских, то, во всяком случае, в приятельских отношениях. Разбиралось дело инструктора ОПП дивизии по тылу старшего политрука Зуева.
Зуев сидел на бревне между Ефремовым и только что подъехавшим Вилковым. Ему было не по себе. Сколько раз он сидел с этими людьми на заседаниях, возмущался тем же, чем и они, одобрял то же, что и они. С прокурором, членом ДПК, ходил на рыбалку, другой член комиссии, инструктор по оргпартработе, был его квартирным соседом. А теперь под их взглядами Зуев опускал свои зеленовато-серые глаза, не знал, куда девать большие крестьянские руки. Он подтягивал за ушки голенища сапог, комкал и отбрасывал травинки, разглаживал глубокие складки, бороздившие лицо.
О Зуеве тоже можно сказать: «середняк». Он ничем не выделялся, не бросался в глаза, не лез на первый план. Но, как я теперь понимал, слушая Ефремова, не от скромности, не от самозабвенной поглощенности работой. Он любил жизнь спокойную, размеренную. А когда эта приятная размеренность взорвалась, когда не жизнь вообще, а его, лично Зуева, жизнь оказалась под угрозой, он забыл слова, которые привычно произносил.
Ефремов был объективен. Рассказал, как кончивший фабзавуч крестьянский парень упорством и трудом достиг звания политработника, как добросовестно исполнял поручения. Только ради чего это упорство, во имя чего исполнительность?
Война выявляла истинную ценность всех качеств, испытывала на духовную прочность. И вот человек, в аттестации которого значилось: «занимаемой должности соответствует», не соответствовал элементарным представлениям о гражданском мужестве и партийном долге, оказался шкурником и паникером.
Сегодня днем старший политрук Зуев суетливо бегал по тылам, останавливал одного, другого. То кричал, то шептал. Страх и смятение вызвала у него горючая жидкость, о которой услышал от раненых. «Если команду на отход не дадут, все здесь истлеем!» — вещал Зуев.
— Получилось нескладно, — уверял он сейчас на парткомиссии, — поддался панике, нервы не выдержали…
Был ли он искренен? Вероятно, да. Но нам этого мало. Чем рождена такая искренность?
Мы не верили Зуеву-политработнику. Нам открылся обыватель, готовый и лгать и быть искренним ради одного — спасения своей жизни.
То, что я здесь рассказываю, не только мое мнение. Об этом говорил и Ефремов, и Вилков, и другие товарищи. Говорили, в частности, и о том, что становилось ясным для всех нас — мы недооценивали тылы, политработу в тылах.
Зуева исключили из партии.
В эти дни партия несла большие потери. Сотни, тысячи коммунистов гибли под вражескими бомбами, снарядами, пулями, гусеницами. Партия лишилась и физически здорового — ни одной царапинки — своего члена. Но то не была потеря. Я вспомнил: сейчас на плацдарме Котюх проводит заседание партбюро. Рассматриваются заявления Симоненко, Абдуллаева…