Ищу глазами красную легковую. Куда она девалась?
На противоположной стороне дороги гремит «ура». Мы тоже выскакиваем из кустов. В одной руке у меня маузер, в другой — палка, хотя сейчас я совсем не испытываю боли в ноге.
Передо мной заправленная в брюки, с большим жирным пятном на спине гимнастерка. Стараюсь не отставать от нее. Вдруг гимнастерка исчезла. Я с налета падаю на землю. Подо мной человек. Он лежит, разбросав руки. Крови не видно. Разрываю заправленную в брюки гимнастерку. Прикладываю ухо к груди. Тело еще теплое, но сердце уже не бьется…
Отбрасываю палку, беру трофейный, с железным рожком автомат убитого бойца.
Кто-то с нечеловеческим криком падает рядом. Не останавливаюсь. Впереди, среди машин, мелькнуло красное. Значит, здесь командование.
Но сюда нелегко подойти. Около машины два пулемета. С транспортеров бьют автоматчики.
Мы залегли. С одной стороны от меня Оксен, с другой — политрук Малевацкий.
— Давайте, Малевацкий, заходите со своими людьми во фланг. Надо поймать эту птицу. Видите?
Малевацкий кивает и ползет но канаве в сторону. Как не видеть? У красной машины стоит грузный человек. Время от времени он поднимает пистолет, целится, опустив правую руку на согнутую в локте левую, и стреляет. Оксен шепчет:
— Не бейте в него. Живьем бы взять…
Почти в тот же миг на месте красной машины вырастает столб дыма.
Бросаемся вперед. Толчок, и я лечу в канаву. Что случилось? Я даже не ранен.
Надо мной наклоняется фельдшер Лагута.
— Это я вас саданул. Еще бы миг — и все. Вон он, впереди.
Подползаю к краю канавы. Метрах в пятнадцати убитый фашист с гранатой в руке. Не успел метнуть.
Что за чертовщина? Красная машина цела. Небольшая воронка перед радиатором. Поблизости ни одного живого противника. Два бойца волокут грузного человека, на мундире которого в несколько рядов орденские планки.
Оксен, со штабной папкой в руках, причмокивает языком:
— Не протянет и получаса. Генерал, настоящий генерал… Лагута осматривает слабо стонущего фашистского генерала.
— Проникающее ранение в живот. Два осколка в черепе… Пустой номер…
В этом бою мы подбили и сожгли больше полусотни машин и транспортеров. Остальные прорвались и ушли на Изяслав.
Разведчики собрали документы. С продуктами на этот раз не повезло. Гитлеровцы только что пообедали. Зато в штабных машинах десятка три бутылок с французским коньяком. Весь запас передали доктору Калинину. Коньяк пошел на обработку ран. Когда Петренко накладывали на зад пропитанную коньяком повязку, он скрежетал зубами.
— Иезуитское издевательство, сто грамм на такое место вылить, а в рот — ни росинки.
Появились новенькие с оторванным правым рукавом немецкие кителя. Оксен, наконец, обулся. На нем огромные, упирающиеся в пах резиновые сапоги. Саша Шевченко в одной из машин нашел потрепанную русскую двухрядку. В генеральском красном «мерседесе» лежало отличное охотничье ружье. Оно по общему решению досталось Сытнику.
Мы основательно пополнили боезапасы, получили десятки автоматов, пистолеты, винтовки. Батарея Валиева обеспечила себя снарядами. Глуховский разжился целым ящиком линованной бумаги и пачкой копирки двух цветов, черной и красной.
Но все же не трофеями памятен бой на дороге Острог — Изяслав. Это был бой, в котором впервые одновременно участвовал весь, абсолютно весь отряд штабники и продовольственники, носильщики и легкораненые, ветераны 8-го корпуса и недавно влившееся пополнение.
Так неожиданно завязавшийся и так удачно завершенный бой сплотил отряд в настоящую боевую единицу, открыл людям их собственные силы.
Солнце вроде светит веселее, в лесу птицы поют. Если им свистнуть, подхватывают. И земляника еще не сошла. А малины, малины-то в кустах!
Нет, мы еще на что-нибудь годимся…
Саша Шевченко растягивает меха двухрядки. В славутские леса входят совсем другие люди. Не те, что утром понуро брели к дороге Острог — Изяслав.
На стоянках теперь не только отдых, но и занятия: роты осваивают трофейное оружие. На пятнистых немецких плащ-налатках тускло поблескивают смазанные части пулеметов-автоматов, парабеллумов.
Без передышки и устали «гоняет» своих батарейцев капитан Валиев. Начальник инженерной службы дивизии капитан Шумячкин учит подрывников ставить минное ноле.
Ежедневно в ротах и группах политинформации. Глуховский принимает сводки Информбюро. Шевченко сосредоточенно, одним пальцем тычет в клавиатуру дребезжащего всеми своими частями «ундервуда». Пишущую машинку он сам где-то раздобыл и принес, завернутую в немецкую шинель.
Сводки нужны не только для отряда. Поодиночке и группами к нам что ни день приходят колхозники. Мы для них и Красная Армия, и Советская власть. Нас буквально засыпают вопросами:
— До каких пор наши будут отступать?
— Что делать с колхозным имуществом?
— Кто будет создавать партизанские отряды?
— Как поступить председателю колхоза, если немцы назначают его старостой?
— Как быть со старухой-учительницей, которая выдала трех раненых красноармейцев?
Работа с населением поручена Харченко. Но ему одному не справиться. Каждый политрук, каждый командир становится агитатором. На наших совещаниях все чаще заходит речь о гражданских делах.
Гитлеровцы и бандеровцы наводнили деревню своими газетами, брошюрами, плакатами. А наших, советских, не видно.
Дважды мы находили у подбитых самолетов с красными звездами пачки несброшенных листовок с призывами к гитлеровским солдатам сдаваться в плен. Но листовок, обращенных к жителям захваченных городов и сел, нам не попадалось нигде.
Харченко с Сытником и Глуховским сами стали составлять воззвания к крестьянам. Но много ли мы могли отпечатать на своей дребезжащей машинке с изодранной лентой?
Пробовали писать листовки и для вражеских солдат. Это было коллективное творчество по образцу запорожцев. Оксен и Писаревский в поте лица переводили послания на немецкий язык. Однако я не могу поручиться, что эти переводы были доступны гитлеровцам.
…В славутских лесах мы кое-как перебивались с продуктами. Это не значит, что в отряде было трех- или хотя бы двухразовое питание. Нет, конечно. Однако обычно за день каждому что-нибудь да перепадало. Ломоть хлеба или кусок мяса, несколько глотков молока или пара яиц. Иногда ложка меда, а то и пол-лепешки.
Самоснабжение было по-прежнему запрещено. Зиборов с Сытником делили продукты, устанавливали долю каждой роты и норму на день, неизменно соблюдая правило: в первую очередь и самое лучшее — раненым.
Чувство голода стало постоянным, обычным. Еда не давала насыщения. Всегда — ночью, днем, на марше, на отдыхе — хотелось есть. Не верилось, что может быть состояние, когда человек не думает о хлебе.
Однажды крестьянка привела в лагерь бойца. На красном, раздувшемся, как мяч, лице засохшие белые пятна. Перемазанная в крови и навозе гимнастерка мешком оттопыривалась спереди.
— Покажи, покажи начальникам, что у тебя за пазухой, — кричала женщина. Боец не двигался.
— Чего ж ты? Языком подавился?
Колхозница расстегнула на парне ремень, и из-под гимнастерки вывалились перекрученные сизые кишки, обсыпанные мукой.
— Вы, товарищи начальники, не беспокойтесь, не его это, — лошадиные, — не унималась женщина. — Нашел убитую лошадь, распорол ей брюхо и забрал под гимнастерку требуху… Потом ко мне в хату завалился. А я собиралась галушки варить, муку приготовила. Он ее тоже к себе за пазуху. Потом увидал в крынке сметану. Сколько мог, съел, остальную — в пилотку. И на пасеку полез. Только там ему пчелы дали… Если бы я не прибежала, так бы там и остался…
Боец, не произнося ни слова, будто это не о нем, слушал рассказ колхозницы. Вокруг собралась толпа. Поднялся смех. И в самом деле, история хоть и неприятная, но потешная.
Вдруг мне пришло на ум: разве над этим можно смеяться?
— Позови-ка Калинина, — послал я Коровкина. — Всем разойтись. Вам, гражданка, заплатим.