На дворе начался ремонт. Уже не было тишины. Звонко выстукивал молоток, и где-то, правее и ниже, ему медлительно вторил тяжелый и грузный молот. Сыпалась штукатурка. Рабочие пели, и полковник Гвоздев, лежа на койке, слушал:
И ему хотелось солнца и улицы, и было по-детски обидно, что рабочие вечером вернутся домой, а он останется здесь, в камере № 50.
В начале июня Яголковский вызвал его наконец на допрос. Пока он шел по коридорам, он повторял себе, что «скажет в лицо всю правду», то есть скажет, что «так смеяться над живым человеком нельзя». Но когда, нечесаный и небритый, с раскрытым воротом казенной рубашки, он увидел в окно голубое небо, портрет Ленина на стене и черные блестящие краги, он забыл о своем решении. И как только Яголковский протянул ему руку и участливо спросил о здоровье, он забормотал, захлебываясь и не находя нужных слов:
— Товарищ следователь… Вы вот думаете, что я запираюсь, не хочу давать показаний… По чести и совести… От чистого сердца… Поймите, товарищ, что я отошел от белых… какой же я монархист, если я здесь… с вами… Я готов… Я всей душой готов.
— Если вы искренни — очень хорошо, — сказал Яголковский и позвонил. — Дайте стакан воды. Василий Иванович, я слушаю вас.
Полковник Гвоздев молчал. Он вдруг понял все легкомыслие своих обещаний и отвернулся к окну. «Что же… что ему рассказать?..» — подумал он, и у него похолодели колени.
Яголковский был доволен. Он знал, что дело «бывшего полковника Гвоздева» предполагается прекратить ввиду того, что «Синий Крест» был никому не нужным сборищем «заштатных сенаторов», выброшенных революцией на асфальт рижских кварталов. О деле с ним советовался вчера его начальник. Но Яголковский настоял на допросе. Кто знает?.. Он не доверял «обвиняемому Гвоздеву» и «принципиально» был против «скороспелых» постановлений. Так повелевала его революционная совесть — совесть человека, трижды раненного на разных фронтах. И сегодня он решил еще раз допросить полковника Гвоздева. «Если не скажет ничего ценного, то черт с ним…»
— Эмигранты вас ругают, а вы церемонитесь с ними, — сказал он.
Это была правда. Гвоздев знал, что его ругают, но все же спросил:
— А очень ругают?
— О, еще как…
— Ну, тогда я все расскажу…
Эти слова у него вырвались против воли. В ту же минуту он спохватился. Он даже начал: «Товарищ…» Но Яголковский взял перо и приготовился записывать под диктовку. И тогда произошло то, чему полковник Гвоздев сам удивлялся потом. Он стал припоминать своих приятелей и знакомых, — товарищей по училищу и полку. Тех, кого он встречал на фронте. Тех, с кем жил за границей. Наконец, случайных, мало известных ему людей: судью в Киеве, учителя в Екатеринославле, священника в Туле и даже барышню из цветочного магазина, за которой он ухаживал лет восемь назад. Он называл имена и фамилии, изобретал конспиративные явки и выдумывал правдоподобные, легко запоминаемые пароли. Он не ограничился этим. Он в подробностях сообщил о заговоре в Москве, о «пятерках» в красных частях, о связи с «зелеными» на Кавказе, о якобы вездесущем и всемогущем «Синем Кресте», секретарем «верховного комитета» которого состоял он, полковник Гвоздев. Он лгал вдохновенно. Он не только лгал, но и хвастал, и не щадил никого, даже родных. «Чем больше наговорю, тем труднее будет им разобраться… Да и не станут они разбираться… Такому, как я, поверят на слово и, конечно, сейчас же освободят…» Так в редкие минуты сознания успокаивал он себя… Долго, до поздней ночи, сидели они друг против друга. Полковник Гвоздев говорил, размахивая руками, а Яголковский записывал и тихо улыбался. И, глядя на них, можно было подумать, что это не следователь и заключенный, а двое добрых, оживленно беседующих друзей.
Полковника Гвоздева, жаловавшегося на зрение, перевели в камеру № 7. Светлая и просторная, она показалась ему дворцом. Он выписал из тюремной библиотеки книг: Конан Дойля и для «серьезного чтения» — зоологию, том первый. Он, пользуясь болезненным состоянием, добился разрешения получать вино. Он пил его скупо, маленькими глотками и, выпив, объяснял надзирателю, что болен и что вино помогает от нервов. Его водили в баню и на прогулку. Гулял он в небольшом тюремном дворе, вдоль высоких стен, обнесенных наверху частоколом. В левом углу была построена будка. В будке дежурил красноармеец. В синем шлеме он был похож на средневекового копьеносца. Иногда приходила смена. По лестнице неуклюже, как медвежата, карабкались такие же неуклюжие часовые. Полковник Гвоздев с изумлением смотрел на их крепкие сапоги, рубахи, подсумки и пояса. «Создали армию, черт бы их взял… Пожалуй, и в самом деле не боятся Европы?» Временами наплывала тревога. Но солнце так по-деревенски жгло ему щеки, но в цветнике так мирно зеленела трава, но надзиратель был так спокоен и вежлив, что тревога его исчезала. Ему казалось тогда, что не было, да и быть не могло ни тишины, ни мышей в камере, ни нацарапанной надписи «Юрий Бельский». Но проходили законные полчаса, и опять щелкал ключ. Полковник Гвоздев оставался один. И одиночество тяготило его.
Об освобождении все еще не было речи. «Формальности, пустяки… — говорил себе полковник Гвоздев. — Это ничего, что я им наврал. Ну, арестуют человек двадцать, убедятся, что они ни при чем, и отпустят, а если кто и пострадает, то, значит, так суждено». И, шагая из угла в угол, как некогда его безымянный сосед, он размышлял, где найти валюты для «драпа» и как «драпануть» в Финляндию или Польшу. «Покамест разберутся, я уже за границей буду. Ау!..» А после проверки, когда в коридоре затихали шаги, он, кончая бутылку портвейна и чувствуя, как кружится голова, сладко мечтал о запретной берлинской жизни, — той жизни, которая еще недавно была для него ежедневным мелочным адом.