Собирая щепу, я наткнулся в камнях около барака на вихрастого человека: опёршись на локоть, поддерживая голову ладонью, он читал лежавший на земле большой лист крупно исписанной бумаги. Подняв на меня широко открытые глаза, он задумчиво и вопросительно взглянул в лицо мне, - один глаз у него был больше, другой - меньше.
Он, должно быть, понял, что интересует меня, улыбнулся, но я прошёл мимо его, смущённый этой улыбкой.
Около барака молча ужинали плотники, усевшись в два кружка, в каждом по женщине.
Ущелье зарастало мглою; становясь всё гуще и теплее, мгла размягчала склоны гор, камни как будто пухли, сливаясь в сплошную массу синеватой черноты; в глубине ущелье уже сплошь залилось ею, крутые склоны его оплыли и сомкнулись. Всё вокруг таяло, неуловимо быстро выравниваясь в единое-огромное.
Красные цветы тихонько гасят свой волнующий огонь; вместо них мягко вспыхнула вершина Карадага, осеянная багряной пылью заката, порозовела пена реки, но звон её примолк, льётся глуше, задумчивей, и онемел лес, спустившись ближе к воде.
Пьяные запахи стали крепче и слаще, сытно пахнет смолистым дымом костра.
Солдат, сидя на корточках перед маленьким огнём, поправляет угли под чайником.
- А где тот? Зови его... - тихо говорит он.
Я иду, как во сне. У барака кто-то вздохнул густо и певуче:
- Сколь велика сия дело...
Два женских голоса негромко и голодно тянут:
Тоску плоти смирю-у...
Тело духу покорю...
Душу вос-хва-лю-у...
Крепко плоть утолю...
Слова они выговаривают чётко и в конце каждого стиха медленно опускают куда-то во тьму, в землю, волчий звук:
- У-у...
Когда я позвал ужинать человека с вихром, он гибко вскочил на ноги, смял письмо, сунул его в боковой карман истёртого пиджака и сказал мне, улыбаясь:
- А я хотел к плотникам идти, - не дадут ли хлеба? Давно не ел...
И, подойдя к солдату, он повторил эти слова, как бы удивляясь их смыслу.
- Они - не дали бы! - убеждённо сказал солдат, развязывая котомку. Они нас не любят.
- Кого - нас?
- А вот - тебя, меня. Русских. Они вон поют про финики, - это значит, они - сехта, называемая менмониты...
- Просто - молокане, - сказал вихрастый, подсаживаясь к огню.
- Ну, хоть молокане, всё едино! Немецкая вера. Все они преданы немцу, а до нас - неприветливы.
Вихрастый взял краюху хлеба, отрезанную солдатом от каравая, луковицу, кусок сала и, оглядывая всё это добрыми глазами, взвешивая на ладони, говорил:
- У них тут недалеко, на Сунже, своя колонка, - был я там. Люди чёрствые, это верно. А русских здесь никто не любит и - за дело, плохой всё народ валится сюда из России...
- А ты откуда? - строго спросил солдат.
- Я? Положим - курский.
- Из России, значит!
- Ну, так что? Я себя хорошим человеком не считаю...
Солдат недоверчиво поглядел на него и сказал:
- Это - словесность, это просто - езуитство! Таких людей, чтобы хорошими себя не считали, - таких, брат, нету!
Вихрастый не ответил, набивая рот хлебом, солдат подождал, хмуро окинул его глазами и начал снова;
- А вид у тебя - будто ты с Дона...
- Бывал и на Дону...
- А на службе был?
- Нет. Один сын.
- Из мещан?
- Из купцов.
- А как звать?
- Василий, - не сразу и неохотно ответил курянин.
Было ясно, что он не хочет говорить про себя, и солдат замолчал, снимая кипящий чайник с огня.
Молокане зажгли за углом барака костёр, яркие отблески огня лизали жёлтый тёс стены, она качалась, таяла - вот-вот польётся золотым ручьём по тёмной земле.
Невидимые нами плотники всё громче пели, басы скучновато выводят:
Возопой, андел свят...
Высокие голоса недружно и холодно откликались:
Возопой!..
- Христу славу, андел свят,
Возопой!..
- Воспоём и мы с тобой,
Андел свят...
Это пение, не мешая слышать плеск воды и шорох камня в мелком русле реки, было ненужно здесь и возбуждало досаду на людей не умеющих найти песню, которая звучала бы в лад со всем живым, что вздыхает вокруг них.
В ущелье совсем темно, только устье ещё не завешено чёрным пологом южной ночи, и синевато-светел блеск реки там, где она выбегает в долину, прикрытую густо-синим туманом.
Во тьме один из камней стал похож на монаха: стоя на коленях, согнув голову в острой скуфье, он молится, и лицо его закрыто руками.
Мне вспомнилось, как однажды в Задонске, на монастырском дворе, вот такой же тёмной и жаркой ночью, сидя у стены длинного здания келий, я рассказывал послушникам разные истории, - вдруг из окна, над моей головой, кто-то сказал ласково и молодо:
- Благослови вас матерь божия на доброе миру!
Окно закрылось раньше, чем я успел увидеть, кто сказал эти слова, но там был хромой, большеглазый монах, очень похожий лицом на Василия, вероятно, это он пожелал добра людям: бывают такие минуты, когда всех людей чувствуешь как своё тело, а себя - сердцем всех людей.
...Василий не торопясь ест хлеб; отломив от краюхи небольшой кусок, он расправляет им усы и аккуратно прячёт в рот; около ушей под кожей у него катаются шарики.
Солдат - поел, он ест мало и лениво; бережно достал из-за пазухи трубку, насовал в неё табаку, достал пальцами уголь из костра, закурил и, прислушавшись к пению молокан, сказал:
- Сыты, а - воют! Всё с богом спорятся.
- А тебе что? - улыбнувшись, спросил Василий.
- Не уважаю я этот народ. Не столь они праведники, сколько привередники... бог у них - первое слово, а второе - целковый...
- Вот ты как? - удивлённо воскликнул Василий и звучно засмеялся, со вкусом, сквозь смех, повторив:
- Бог - первое слово, второе - целковый! Это, земляк, очень верно! Ну, а всё-таки, - ласково заговорил он, - стеснять людей не надо. Ты - их будешь стеснять, они - тебя, - что толку? У нас и так рта открыть нельзя, своё слово сказать - сейчас все кулаки в твои зубы...