Выбрать главу

Но нет, не может быть. Париж — город Франции, ее сердце, ее слава. Все так же уходят вдаль бесконечные парижские улицы, обсаженные каштанами и платанами, все так же гордо взвивается к небу ажурная Эйфелеза башня, на далеком холме белеет в летнем тумане грэ-мада Сакре Кер. Покинутая столица, создание французского гения, все та же, она жива, и если предатели оказались во Франции, город остался ей верен, потому что он — сама Франция.

Свыше четырех миллионов человек покинули столицу. Чувствуя, что его предали, что «пятая колонна» выдала его с головой врагу, Париж не поднял белого флага на своей ратуше — он ушел в провинцию.

Миновав рабочее предместье Булонь, мы подъехали к воротам Сен Клу. И здесь снова заграждения из мешков с песком и немецкий часовой, похожий как две капли воды на того, которого мы видели у «Ворот Италии». Возле заграждения был оставлен узкий проезд, где рядом с немецкими солдатами стояли городские таможенники — нелепый пережиток прошлого; город взимал пошлину с привозимых сюда продуктов. Вид у таможенников растерянный, казалось, они сами не знали, что им делать. Мы въехали в город без всяких препятствий; наша машина, нагруженная вещами, была живым свидетельством наших злоключений.

И вот мы в Париже.

Пустынная площадь за воротами Сен Клу… Широкое, тенистое авеню де Версай… Редкие прохожие, ни одного автомобиля, даже ни одного велосипедиста. Зияет внутренность дома, разрезанного надвое бомбой. Немного дальше разбитый тротуар обнесен веревкой, и на ней краснеет на белом фоне доска с надписью: «неразорвавшаяся бомба». Вот и все, что осталось от войны в Париже, от единственного налета 3 июня.

Уходит в бесконечность авеню Елисейских полей с гордо вздымающейся в конце его Триумфальной аркой, горят на солнце фасады высоких, но легких, как и весь Париж, домов. Террасы кафе пусты, столики внесены внутрь. Только в знаменитом кафе «Колизей» столики остались на тротуаре, и за ними сидят немецкие офицеры с нагло заломленными тульями фуражек, многие с моноклями в глазу. Сидят и смотрят на пустое авеню. Около них застыли в скорбных позах «гарсоны» в белых пиджаках, с салфетками через руку. А вот и Триумфальная арка, под нею, у могилы неизвестного солдата, как всегда, горит огонь, неугасимая лампада, зажженная у символической могилы французских воинов, павших в прошлой войне. Но перед могилой, которую раньше никто не охранял, потому что ее охранял весь Париж, стоит теперь немецкий часовой, затянутый, негнущийся, с винтовкой на плече; стоит, не двигаясь, тупо пяля глаза на группу немецких солдат и офицеров, пришедших взглянуть на памятник. Немцы вытягиваются во фронт, щелкают каблуками, отдают честь — кому? Памяти тех французов, которых убили четверть века назад? Нет, они стараются показать, что «уважают» Францию, «уважают» ее армию… А вдруг французы этому поверят!

Но французы не верят. Я остановил машину на краю площади. Там стоял рабочий, подметальщик улиц, старый, весь какой-то взъерошенный, в потертом пиджаке и кепке. Он, как и мы, глядел на немцев, отдающих честь «Неизвестному» — так любовно парижане называют своего героя, павшего за Францию. Смотрит, и веки его краснеют. Он старается сдержать набегающие слезы. Эти почести врага, фальшивые, подчеркнуто театральные почести коробят его. И его губы невольно шепчут крепкое слово: «A'merde alors! Вот до чего мы дожили. Они думают, что нам приятно смотреть, как они ломаются перед нашим „Неизвестным“!»

С тех пор, проходя мимо Триумфальной арки, на барельефах которой солдаты великой революции гордо идут в бой, осененные «Марсельезой», проходя каждый день мимо этой единственной в мире площади, от которой четырнадцать улиц лучами разбегаются во все стороны Парижа, я всякий раз видел, как туда подъезжали автокары с немцами. С ними обычно приезжал невзрачный штатский с портфелем в руках, гид, с типичным лицом французского интеллигента. Он казался их пленпиком. Гид начинал рассказывать по-немецки о памятнике. Немцы вытягивались во фронт, щелкали каблуками, а офицеры с фотоаппаратами в руках снимали могилу, но непременно в таком ракурсе, чтобы было видно солдат, отдающих честь. Вот, мол, какие мы благородные, как мы уважаем побежденных французов! Кроме жалкого гида, в этот момент никого из французов у могилы не было. Эти фиглярские почести глубоко оскорбляли французское национальное самолюбие. Итак было каждый день, весь год, что я провел тогда в Париже.

…Мы ехали домой по мертвому городу. Меня поразило необычайное количество негров. Видел я их и потом. Никогда не было в Париже столько негров, как в этот период. Раньше они как-то тонули в толпе белых. Когда богатые люди сбежали из Парижа, они не взяли с собой своих лакеев-негров. Легко представить себе, как радовались этому оккупанты. Теперь они могли публиковать фотографии негров на улицах Парижа и сопровождать их «пояснениями»: Франция наполовину населена неграми; французы — это помесь негров с белыми.

Когда в парижских кино показывали кинохронику — немецкую, разумеется, другой не было, — на экране неизменно появлялся сенегальский негр невероятно зверского вида, с вывороченными губами, во французской военной форме. А немецкий диктор с каким-то особенным злорадством возвещал зрителям, что вот кто защищал французскую цивилизацию; он насмешливо подчеркивал слово «цивилизация».

Но зрители-французы не смеялись. Они чувствовали в этом новое оскорбление, наносимое Франции. Да, эти негры защищали Францию, и француз не делал никакой разницы между негром и белым. Теперь оккупанты старались привить ему свое расовое учение, которое должно было доказать, что они, немцы, люди высшей расы.

В этом кинофильме было и нечто характерное для французской буржуазии последних лет. Захватив огромную колониальную империю, ее хозяева стремились превратить колониальные народы в пушечное мясо. Они надеялись, что черные наемники будут спасать свою мачеху от германского нашествия…

Наша квартира осталась нетронутой. Дом охранял старичок, отец консьержки; сама консьержка сбежала. Я распахнул окна, чтобы проветрить комнаты. Набережная перед домом была пуста. Но у самой реки и на противоположном берегу виднелись привычные для Парижа фигуры рыболовов. Даже война не сумела истребить эту страсть в сердцах парижских рабочих и мелких лавочников. В опустевшей столице они казались единственными обитателями. Теперь никто не распугивал их рыбу, и здесь никто не мешал им думать свои печальные думы. Париж без рыболовов с длинными бамбуковыми удилищами не был бы Парижем. Недаром еще Мопассан воспевал эту характерную для парижанина черту: парижский рыболов любит ловить рыбу именно в Сене. Даже в Луаре, где я жил, беженцы из Парижа никогда не ходили ловить рыбу. Для полноты наслаждения им нужен был родной парижский воздух, барки и буксиры на Сене… И все же хотелось понять, что скрывалось за этим спокойствием рыболовов: ощущение оцепенения, наступившего после краха? трагедия, которую переживал в глубине Души народ? или прежде всего простая верность «традиции»?

На Эйфелевой башне, на другой стороне реки, высоко-высоко в синем небе реял зловещий флаг с черной свастикой, словно хищные скрюченные пальцы сжимали горло Парижа.

Я не француз, но этот флаг, распростертая над Парижем черная, мрачная свастика больно кольнула меня в сердце. Символ фашизма развевался над Парижем, давил Францию. Сколько еще пройдет времени, пока страна очнется от сна и сбросит иго?