Я отправился за провизией. В лавках не было ни молока, ни масла, ни овощей — их не подвозили больше в Париж, поезда только начали ходить. Зато консервов было сколько угодно и стоили они очень дешево. Торговцы тогда еще не думали спекулировать, да и при всем желании не могли этого делать; покупатели стали редкостью. В молочной за кассой по-прежнему восседала пышная, почтенная мадам Барюс, хозяйка крупнейшего в нашем квартале магазина. Перед кассой толкались женщины — прислуги из богатых домов квартала: хозяева их уехали.
— Ну, как у вас тут дела? — спросил я хозяйку.
— Мы оставались в Париже и никуда не уезжали, — с гордостью ответила она. — Видите объявление? — И она царственным жестом показала мне дощечку с надписью: «Как и в прошлую войну, молочная Барюса остается в Париже и никуда не уедет, что бы ни случилось».
И она величественно продолжала принимать деньги, выдавать чеки.
Когда германские войска вошли в Париж, в городе не выпекали хлеба, Центральный рынок, прославленное «чрево Парижа», был закрыт. Вечерами пустой Париж казался невыразимо грустным.
Оккупанты ввели в Париже, как и во всей Франции, свое время. Стрелки часов они перевели на два часа вперед. В 11 часов вечера на улицах было совсем светло, спать не хотелось, как не хочется спать в наши чудесные ленинградские белые ночи. Война изменила даже ход времени. Консьержки не имели права отворять двери подъездов запоздавшим жильцам. Запоздавших забирали на улицах немецкие патрули и отводили в казармы. Провинившиеся должны были всю ночь чистить сапоги немецких солдат! В 5 часов утра «вежливые» немцы отпускали свои жертвы домой. Позже они возложили такой надзор на французских полицейских, но те сапоги чистить не заставляли.
Иногда хлопали одиночные выстрелы. Но кто стрелял и почему, оставалось загадкой. Французские полицейские в квартале в ответ на мои расспросы хранили молчание.
Ночью и днем, почти круглые сутки, низко распластав крылья с черным крестом, летали над Парижем германские самолеты. Флаги со свастикой висели на всех официальных французских учреждениях: ратуше, палате депутатов, министерствах, над всеми крупными отелями, занятыми немецкими штабами. Авеню Монтэнь и старинная улица Риволи были перегорожены и ездить по ним разрешалось только немцам.
В отеле Мажестик, у самой площади Этуаль, поместилось гестапо.
С середины августа в Париже стали появляться автомобили с беженцами, возвращающимися домой. Вид у них был несколько смущенный, остававшиеся в городе парижане встречали их насмешливо. Бежавшие без конца рассказывали о великом исходе друг другу и оставшимся, с каждым стряслись тысячи приключений — трагических и комических, а ведь жизнь французского буржуа за последние годы была так бедна событиями! Они даже чувствовали себя чуть-чуть героями — столько им пришлось натерпеться. Помню, у соседнего дома разгружался вернувшийся с юга автомобиль. Рядом вертелся молодой рабочий, ядовито глядевший на путешественников.
— Эх, вы, герои, от немцев бежали! — наконец не выдержал он.
— Мы? Мы были под бомбами, под пулеметами, как раз мы видели войну, — отрезал владелец автомобиля, почтенный, седоватый буржуа, типичный лавочник с виду. — А вы что в Париже видели? Сидели да консервы жрали, пока нас обстреливали.
Оставшиеся в Париже и вправду ни войны, ни обстрелов не пережили. Просто пришли германские войска и спокойно заняли город. Только и всего. А те, кто бежал от вражеского нашествия, попали в гущу войны, хлебнули горя, лишений, испытали голод, бомбежки, словом, французским буржуа казалось, что они побывали на самой настоящей войне.
Одни вернулись в Париж, другие застряли в неоккупированной зоне и теперь не могли вернуться оттуда: оккупационные власти никого не пускали обратно. Франция была разрезана на две части. Нельзя было даже списаться: вначале германские власти запретили всякую корреспонденцию. Только несколько месяцев спустя они дали разрешение писать из зоны в зону коротенькие открытки с заранее напечатанным текстом, в котором можно было вставить от себя только — здоров или болен.
Две-три газеты продолжали выходить. Потом постепенно стали появляться новые газеты. Их заполняли объявления о розыске пропавших. Муж искал затерявшуюся в пути жену, мать разыскивала детей, авторы объявлений обращались ко всем, кто может что-либо сообщить о потерянных. В других объявлениях сообщалось об оставленных в пути автомобилях, сулились крупные награды тем, кто укажет их местонахождение, умоляли вернуть брошенные в пути ценности и бумаги, конторские книги и рукописи. Родные, хотя и не всегда, все же обнаруживались, багаж и потерянные в пути ценности — в редчайших случаях. Автомобили тоже в конце концов находились, но в каком виде! Ободранные, без шин, без колес, без динамо, иногда даже без моторов. Привезти их в Париж не было никакой возможности. Почти все гаражи закрылись, а незакрытые оккупанты реквизировали. С конца августа германские власти перестали выдавать бензин.
Даже слово «Франция» в те дни стало иным. Оккупанты говорили о «неоккупированной» и об «оккупированной» Франций, французы же из чувства национальной гордости называли их «свободной» и «оккупированной» зонами. Не только территория, но и многие французские семьи были разрезаны чертой оккупации: одни остались под врагом, другим удалось проскочить в неоккупированную зону.
Это деление Франции было ловким маневром Гитлера. Он мог без малейшего труда занять всю страну, но тогда Франция перестала бы быть «независимой» в глазах мира. Теперь же оставался кусочек Франции, на котором находилось «независимое» правительство Петэна. Это правительство могло сноситься с иностранными державами. Через него гитлеровцы вели разведку за границей, управляли французами через французов же. И французским фашистам это тоже пришлось на руку: они твердили, что благодаря Петэну часть Франции «спасена».
Еще со времени первой мировой войны за немцами укрепилась во Франции презрительная кличка «бош». Слово «бош» родилось в боях на Марне. До того оно во французском языке не существовало. Его выдумали парижане. Вместо «альман» (немцы) солдаты из парижских предместий стали говорить «альбош»: окончание «ош» по французски, в особенности же в Париже, имеет презрительный оттенок. Постепенно «альбош», по свойственной французам любви к сокращениям, стали произносить просто «бош». Это слово прочно вошло во французский язык. Немцы знали об этом.
И теперь, как и в дни первой мировой войны, французы, говоря между собой о немцах, презрительно называли их «бошами», Нацисты запретили произносить это слово. Провинившегося штрафовали на 700 франков.
Тогда французы вслух стали называть их «фридолинами» — от слова «фриц», на которое оккупанты также наложили запрещение. Правда, за него штраф полагался меньший, чем за «боша». Со свойственным им педантизмом германские власти разработали особую шкалу штрафов за оскорбительные слова. В провинции крестьяне называли немцев «дорифор» — картофельные жучки. Парижане не знали, что это за жучки, но слово им пришлось по душе и также вошло в обиход. Но немцы скоро разгадали и его. Называли их французы также и «арико вер» — зеленые бобы, за цвет мундиров.
В одну из поездок в Ванн я остановился как-то в Питивье, в гостинице. Хозяйка, чуть не плача, рассказала мне о своих злоключениях. Немцы, заняв городок, вызвали ее к себе и потребовали, чтобы помещение гостиницы было немедленно очищено.
— Мадам, нам нужна ваша гостиница для офицеров германской армии. Теперь половина девятого. К десяти часам освободите гостиницу от всех жильцов.
— Помилуйте, ведь у меня полно женщин и детей. Куда же они денутся теперь, на ночь глядя, да еще когда в городе нельзя найти ночлега?
— Мадам, я не интересуюсь вашими мнениями по этому поводу. Будьте любезны выполнить приказ в указанный срок.
Ровно в десять явились немецкие офицеры со своими денщиками и в один миг заняли все помещение. Жильцов они выбросили прямо на улицу. Женщины плакали, дети кричали. Какая-то молоденькая девушка крикнула немцам:
— Дорифоры.
Немецкий офицер обернулся к ней.
— Я знаю, — сказал он, — что вы называете нас дорифорами. Ну, что ж, тем хуже для вас. Мы поедим, как дорифоры, всю вашу картошку, а вы будете грызть стебли.