Продрогнув на сыром и холодном вечернем ветру, Рейнхарт поднялся, зашагал через лужайку и вошел в огромные стеклянные двери публичной библиотеки погреться меж книжных стеллажей. Немного погодя он взял с полки залитую кофе биографию Горация Уолпола[5] и уселся в кожаное кресло у окна. По ту сторону стекла на вечерней улице перед машинами бежали кружки светящейся паутины: опять пошел дождь. Если бы только библиотеки не закрывались всю ночь, если бы кто-нибудь проявил такую чуткость, насколько легче жилось бы в этом мире. Но шел девятый час, скоро будут закрывать. Рейнхарт встал и начал было искать другую книгу, но вдруг за стеллажами, в конце зала, где бормочущие старики читали сквозь лупу газеты, увидел дверь с надписью «Музыкальная комната». «Нечего тебе там делать,— сказал он себе,— ты это брось». И с книгой в руках он прошагал мимо стариков, открыл эту дверь и вошел.
Странная темнота стояла в этой музыкальной комнате. Лампы зад полками с партитурами не горели, проигрыватели вдоль стен были аккуратно закрыты пластиковыми чехлами. И — ни одного чело-зека, кроме черноволосого бледного юнца в очках, который сидел у освещенного столика и читал какую-то партитуру. Когда скрипнула дверь, он поднял глаза.
— Закрыто,— сказал он Рейнхарту.— Мы закрываемся в восемь.
— Ладно.— Рейнхарт повернулся, чтобы уйти. Но при этом он взглянул на лежавшую перед юнцом партитуру и внезапно остановился, застыл, не сводя глаз с нот, развернутых на зеленой промокательной бумаге, покрывавшей стол. Это был «Verzeichnis»[6] Кёхеля, и раскрыт он был на 581 номере, на моцартовском квинтете ля-мажор для кларнета и струнных, который называется Штадлеровским квинтетом. «Это уже нечестно,— подумал Рейнхарт, сжимая дверную ручку.— Это просто нечестно. Никак тебя не оставят в покое; они преследуют тебя на этих окаянных улицах, а войдешь в какую-то дверь — н прыщавый мальчишка читает Штадлеровский квинтет.
— Эй, молодой человек,— окликнул его Рейнхарт.
Юнец подозрительно покосился на него, отодвигая стул от столика.
— Ты дудишь в кларнет?
— Учусь,— сказал юноша.— Играю немножко.
— А зачем читаешь Штадлеровский квинтет?
— Для теории,— сказал юноша.— Теоретически.
— Теоретически. И как он тебе теоретически?
— Прекрасно,— тихо сказал он.— Прекрасная музыка. Должно быть... Должно быть, сыграть это — пуп надорвешь.
— Говорят, да,— ответил Рейнхарт. «Верно,— подумал он.— Именно так. Пуп надорвешь».— Слушай,— сказал он.— Пусть будет закрыто вместе со мной, ладно? Я бы хотел посмотреть эту партитуру.
— Так ведь уже закрыто,— пожал плечами мальчик.— Ладно. Садитесь вон туда. Потом потушите лампочку.
Забрав партитуру и книжку Кёхеля, Рейнхарт пошел к одному из пюпитров для чтения. Включая свет, он спиной чувствовал взгляд паренька.
— Вы играете?
— Я? Нет,— ответил Рейнхарт.
Крепко сжав губы, он глядел на черные готические буквы — «Sechstes Quintett von Wolfgang Amadeus Mozart. Allegro»[7] — стояло над первой строкой. «Allegro,— повторил про себя Рейнхарт.— Allegro». Он помотал головой, и усмехнулся, и сжал деревянные края пюпитра так, что побелели костяшки пальцев. «Когда ж ты, наконец, уймешься,— спросил он себя.— Неужели ты еще не понял, что это надо забыть?»
Но глаза его уже отыскали в конце первой нотной строчки букву G, где вступает кларнет и взвивается первое дерзкое арпеджио.
«Да,— подумал Рейнхарт,— пуп надорвешь. Точно».
Так думали и у Джульярда; говорили, что потому-то Сомлио прежде всего проверяет на этой партии кларнетистов. Он тебя нипочем не возьмет, если не прослушает в Штадлеровском квинтете; говорили, будто он принимает нового кларнетиста примерно раз в пять лет.
Рейнхарт отчетливо помнил, как все это было. Стоял яркий октябрьский день, комнату заливало солнце. Вошел Сомлио, жирный и бледный, и с ним четыре его музыканта, людишки, по слухам, жестокие и вероломные: они любили вести тебя под ручки к дороге славы и на самых подступах вдруг подставить ножку, оплевать и втоптать в грязь. Сомлио приходилось прослушивать деревянные духовые не иначе, как в сопровождении этого квартета.
Один за другим лабухи — первая и вторая скрипка, альт и виолончель — уселись на складные стулья, и, пока они устраивались, Рейнхарт нервно проверял, как звучит кларнет, и без конца менял мундштуки. Сомлио со своего места дал знак, и хлынули неожиданно сильные, будто даже яростные звуки, перешедшие в первый такт темы, десять нот, которые звучали как «Ист-Сайд, Вест-Сайд». И Рейнхарт за пятнадцать секунд до начала пытки глядел через улицу на каменистые пустыри, где возводились новостройки Гарлема и мальчишки-пуэрториканцы швыряли камнями в грузовик с цементом, потом повернулся и, ровно ничего не чувствуя, вступил с буквы G и проиграл первое арпеджио.
Дальше тема повторялась, снова прозвучала первая фраза, и струнные слились в строго симметричном, логичном рисунке: скрипки вели мелодию вниз, альт и виолончель взмывали вверх, они были поглощены собой, совершенно игнорируя его, и Рейнхарт еще раз проиграл свое одинокое, непривеченное арпеджио, которое отстраненно проплыло над великолепием струнных. Но на третьей фразе он почувствовал, что они поддаются; они мягко подыгрывали его теме, потом подхватили ее, и теперь они уже вместе взлетали кверху и устремлялись вниз в светлых созвучиях; он обхаживал струнные, он их укрощал и голубил, они перестали его игнорировать.
В то утро оказалось, что за барьерами музыкальной формы сияет солнечный мир, где можно по-орлиному парить и резвиться, смирять страсть и давать ей полную волю и не пропустить ни одной паузы, не смазать ни единой ноты, где само его дыханье стало инструментом безграничных виртуозных возможностей. В то утро он знал, что нигде и ни разу не ошибется; он чувствовал, что собран, как никогда. Ибо в этой музыке было совершенство, в этой музыке присутствовал бог.
Радостный, весь дрожа, он положил кларнет и пошел пожимать руки квартету, надеясь, что они что-нибудь ему скажут, но они не сказали — они поулыбались, покивали, уложили свои инструменты и ушли.
«Скажите еще раз,— произнес Сомлио, разглядывая ногти,— как зовут?»
«Рейнхарт, маэстро».
«Bien[8], Рейнхарт,— небрежно сказал Сомлио и пожал плечами.— Первый класс. В высшей степени. Мы принимаем Рейнхарта».
А потом, уже у двери, его остановил единственный слушатель, маленький коренастый трубач, итальянец из Бостона, попавший сюда из полкового оркестра.
«Это было здорово, старик»,— сказал он Рейнхарту.
Рейнхарт потушил лампочку, взял партитуру и положил ее перед пареньком на зелёную промокашку стола.
— Верно — пуп надорвешь.
— Да, сэр,— сказал юнец.— Много ли кларнетистов могут сыграть это по-настоящему?
— Мало,— согласился Рейнхарт.— Раз-два и обчелся.
В читальном зале электрические звонки просигналили, что библиотека закрыта, и он, ничего перед собой не видя, вышел на улицу, где под холодным дождем и ветром разгорелось от воспоминании его лицо.
Значит, тот день можно считать самым счастливым в его жизни? Конечно. Что бы это ни означало.
«Но ведь это было только один раз,— размышлял он.— Если честно, ты же никогда больше так не играл. Так, да не совсем. Ну, а если бы и играл? Что тогда? И все-таки это было,— думал он.— Я играл, как никто».
В конце концов он, вероятно, мог бы дирижировать. Он был бы неплохим дирижером... он был бы лучшим в мире дирижером Моцарта... в моцартовской музыке он был бы лучше Бичема. Черт возьми, конечно да!