Кареглазый промолчал.
Мне тогда было двадцать годов отроду, собрали нас, голытьбу дворовую, дьяволов краснокожих стрелять, выдали кремневые ружья – древние, что твой алфавит, да сумки с патронами. Но среди прочего только штыки и были рабочие, если знаешь, куда бить. Ружья били вкривь и вкось как пьяный на бильярде, патроны были бракованные, что туда вместо пороха начинили, могу только гадать! не иначе, как фунт перцу, а капсюли, наверно, еще со времен первого рандеву в двадцать пятом. Даже у красных, которых во всю их команчерия снабжала, артиллерия сноснее оказалась. Одному нашему, помню, свинца в седалище закатили что в твою лузу, он слезами заливался, а пуля так и осталась.
Это просто кровь, откуда он берется… бессмыслица, сказал кареглазый, просто бессмыслица.
Длиннолицый откашлялся. Вот однажды ночью и случилась нешуточная стычка у нас. Вопли стояли как кресты на кладбище, помечая места для будущих могил, земля грохотала что твой барабан, жуть, да и только. Уж не знаю, сколько там поубивали с одной и с другой стороны, а я сам только одного и убил. Насколько помню, он сам на штык бросился, а я его удержал едва-едва, как загарпуненную рыбину, которая трепыхается безумно, скаля окровавленную зловонную пасть и у меня перед лицом размахивая рукой с ножом.
Длиннолицый провел пальцем по лицу.
Вот шрам на щеке и остался. А индеец или, может, не индеец вовсе, обмяк и навалился на меня, и мы лежали, друг друга обнимая, и пока он умирал, я ощутил это с головы до пят, словно меня с ним связывало чувство, стоящее вне времени, что дороже любого кровного родства.
Длиннолицый изучал взглядом окружающий простор, потом заговорил опять, и оно поднималось, это чувство, как солнце, как волна над океаном, из далекого-далекого и позабытого прошлого, где нет закона, ведомого человеку. А есть тот закон, который нашептывают своим слушателям окровавленные камни с лицами богов, и нет иных защитников, кроме чего-то неведомого, голодного и вечно кровожадного, что живет в этих камнях, в беспамятстве, в бесчувствии, требуя от идолопоклонников службы и крови.
Кареглазый слушал его с побледневшим лицом.
Не стыдись чувствовать вину, сказал длиннолицый. На бесплодную землю и желудь сторонится упасть.
А ты сам-то – чувствуешь вину?
А ты пораскинь мозгой? Кто божью работу делает – у того совесть чистая, что ярмарочное седло.
Божью работу? Я думал ее священники делают.
Нет. Как я могу усомниться в пути? Путь мой сам господь назначил. И он меня отладил по своему усмотрению, чтобы я по этому пути шел до конца – и то, что к моему пути относится, я немедленно узнаю и поступаю с этим, как положено было и назначено господом, а то, что чужое – с тем пусть другие возятся.
Кареглазый сплюнул. Вот и у меня схожие взгляды на жизнь.
Длиннолицый ухмыльнулся. Вот тут ты привираешь, паршивец, ибо взгляды человеческие – суть содержания человеческие, и человек излагает свои взгляды непосредственно.
Кареглазый ответил. А я излагаю мои взгляды непосредственно.
Вот сучий сын упрямый, ты просто-напросто повторяешь мои слова, переставляешь их местами бездумно как вторящий ходам шахматных фигур имбецил. Но я тебя не осуждаю, парень, здесь не суд господень, а я – не господь бог. И случающееся не случайно. Оно происходит с нами по согласию, которое не было нашим условием…
Чего?
Сам посуди. Ты застрелил женщину, но пытаешься убедить себя, что это случайность – и твоя причастность к убийству допускает отмену. Но никакая случайность не может быть посторонним вмешательством, чем-то нечаянным. Напротив, сынок, она предопределена и движется к тебе навстречу в чреде обстоятельств и условий. И происхождение ее запланировано заранее тем, как ты реагируешь на то, что происходит с тобой.
Я не…
Ты! ты покинул дом отчий с богопротивной жаждой мести в сердце, но у нашего судьи мздовоздаятеля чувствительные весы – и он не ошибется в мерке своей, ибо как он пойдет против природы своей и не отмерит тому, кому отмеряет и чем отмеряет?
Хватит болтовни пустой.
Все пустое в мире.
Как скажешь.
Они продолжали путь. Странное слияние людей, лошадей, мула и окружающего пейзажа в этом мрачном пекле, где воздух дрожал от зноя и звона мошкары. Тени, отброшенные пролетающими птицами, скользили в желтом-желтом выгоревшем пырее, волнистыми линиями проносились по сучьям карликовых деревьев и кустарников, словно стаи летучих мышей. Безымянные места, окутанные жуткой дремотой пространства, раскинувшие свои всемогущие члены во всех направлениях, как человек, пригвожденный к кресту, чей нечаянный жест мог быть воспринят как проклятье или благословение, и, в силу веры, немедленно обретал могущество над всем живым.