Так проходит декабрь — тихий, снежный, с бесконечными вечерами и мохнатыми, точно плющом обросшими, белоснежными окнами.
Незаметно и Новый год подобрался. Новый год. Где я его встречал в последний раз? В Пичуге, что ли? В занесенной снегом Пичуге, на берегу Волги, в запасном батальоне. Я дежурил тогда по батальону. Дремал над телефоном. Караульный начальник позвонил и поздравил и счастья пожелал. Вот и все. Помню только, что был сильный мороз, и луна была в ореоле, и ноги мерзли…
А еще год назад где? В Киеве. У Люси. Народу совсем немного было. Человек пять или шесть. Я, Люся, Толька Янсон, Венька Любомирский, Лариса и Люба. Мы пили «абрау дюрсо», ели хрусты и струдель с маком. Потом играли в шарады, и почему-то было страшно весело и смешно. А потом взяли у соседского мальчика санки и чуть не до самого утра катались с Нестеровской горки, пока у санок не отскочили полозья…
…Где они сейчас? На фронте, у немцев, в тылу? Все порвалось, точно ножом обрезал кто-то… Что там в Киеве сейчас? Живы ли мои старики? С чего они живут? И как живут? И можно ли это назвать жизнью? Продают понемногу вещи… Стоит где-нибудь мама на базаре с моим старым пальто или ботинками и ждет, когда какая-нибудь сволочь сунет ей пару червонцев. А ведь ей шестьдесят пять лет. Сорок пять из них лечила людей а сейчас вот не знает, вероятно, на что дров купить или пшена И самой нарубить дрова надо, и воды принести, на пятый этаж тащить ведра, и за бабушкой ухаживать. Она, правда, всегда молодцом была и до последнего времени сама на базар ходила, но восемьдесят семь лет все-таки восемьдесят семь. Две женщины, две старые женщины совсем одни… А кругом чужие, наглые лица… А может… Нет… Зачем им старики, зачем им женщины? Не может быть… Не должно быть…
А мы, черт, здесь, за тысячу километров, жрем булку с маслом и Седых раздобыл где-то самогонку и возится чего-то за столом, чего-то нарезает, сервирует..
— Чего загрустил, Керженцев, а?
Никодим Петрович подсаживается и обнимает за плечи.
— Да так, капитан, взгрустнулось чего-то. О доме вспомнил.
— О доме… — Он качает головой и привычным жестом поглаживает лысину. — О доме… А где ваш дом?
— В Киеве.
— Да-да-да, вы говорили. Мать, кажется, у вас там?
— Мать, бабушка. Старушки. Совсем одни.
— М-да, — он опять поглаживает лысину. — А у меня вот и дома даже нет. Все немцы уничтожили. И дом, и жену, и двух детей. Один сын только остался — танкист, майор…
Впервые я вижу Никодима Петровича неулыбающимся.
— Как же они погибли?
— Да что рассказывать… Погибли, и все… Одна бомба, и… все. Ни жены, ни детей… никого…
Он порывисто встает и выходит в коридор.
Ларька лежит на койке и бренчит чего-то на мандолине. Бояджиев тоже лежит, насвистывает. Один Седых возится. Из Москвы передают эстрадный концерт. В печке уютно потрескивают дрова.
— Ну что, будем начинать, товарищ лейтенант?
Седых звенит стаканами и смотрит на меня вопросительно.
— Да, да… Будем начинать… Ларька, Бояджиев! Отставить концерт! Скоро двенадцать… Никодим Петрович… Товарищ капитан! Сбегай, Седых, он в коридоре, должно быть…
Потом мы пьем крепкий до обалдения самогон и закусываем разогретой свиной тушенкой и холодными, как лед, хрустящими солеными огурчиками.
— На передовой салют, вероятно, по фрицам дают… — И мечтательно говорит Ларька, разливает самогон и прячет бутылочку под стол. — С Новым годом поздравляют…
— С Новым годом поздравляют… — как эхо повторяет Никодим Петрович и встает. Лицо его серьезно, глаза не смеются, и стакан в руке чуть-чуть дрожит. — Разрешите мне, друзья, тост провозгласить… Так уж завелось…
— Просим, Никодим Петрович…
— Давай, давай, капитан… Чего-нибудь такое, заковыристое.
Ларька, по-моему, уже пьян — глаза блестят…
— Нет, не заковыристое, — Никодим Петрович держит стакан высоко над головой и смотрит куда-то — не то в окно, не то еще дальше куда-то… — Мне хочется выпить, друзья, за то… Голос его чуть вздрагивает. — Вот мы с вами лежим в этой палате… Я, Керженцев, Бояджиев, Ларька, Седых… Разные все люди. Я вот старик, а Ларька и Седых совсем еще дети… И жили мы как-то, каждый по-своему… У каждого были свои интересы… Один дома строил, другой на сцене выступал — глаголом, так сказать, сердца зажигал, третий — не знаю что там на заводе — напильником работал… А я вот считал… Сорок лет считал… А по вечерам в шахматы с сыном играл, в театр ходил, двух инженеров вырастил… Каждый по-своему жил. А вот случилось, и собрались мы все в этой палате, чужие, незнакомые люди… И дома наши где-то далеко. И в них, может быть, даже немцы… — Он проводит рукой по лысине. — Отвык пить. Голова немного кружится… Простите… Но я хочу сказать, что мы вот скоро месяц как живем в этой палате… И мы никогда не говорили о том, что у нас там, в самой глубине… На сердце… Мы смеемся, шутим, ворчим, кричим иногда друг на друга, ругаем часто начальство, всяких там старшин и интендантов. Но все это где-то сверху, на поверхности… А внутри одно, одно и то же, одно и то же… Сверлит, сверлит… Одна мысль… только одна… Прогнать их к черту. Всех до единого… До единого… Правда?