Выбрать главу

— Вы знаете Леграна? Вы помните Папийона Роже? — спросил комиссар.

— Нет, Леграна не знаю. А человека по имени Папийон — да. Встречал на улице. Его все знают. Говорят, он террорист. А больше ничего не знаю».

Третий, Журма, заявил, что, когда Гольдштейн вышел из больницы, куда заходил с Дори, он сказал: «Это мой друг, сомнений нет». Но ведь до того, как он заходил туда, он не был в этом уверен, верно?

«Комиссар:

— Вам знакомы человек по имени Папийон Роже и человек по имени Легран?

— Да, Папийона знаю. Часто болтается в районе Пляс Пигаль. Последний раз видел его месяца три назад».

Примерно то же заявил и четвертый. Он не знал Леграна, а вот Папийона знал, но с чисто внешней стороны.

В первом своем заявлении мать тоже подтвердила, что ее сын называл Папийона Роже.

Итак, до сих пор все было ясно и однозначно. А потом вдруг начались какие-то грязные закулисные игры. Причем все свидетели давали показания по доброй воле, никто на них не давил, не угрожал, никто ничего им не подсказывал.

Короче, до того, как произошла трагедия, Ролан находился в «Клиши», где все остальные посетители были ему незнакомы, несмотря на то, что играли с Роланом в карты, что довольно странно. Так и остались неизвестными до самого конца.

Кроме того, Легран был последним, кто выходил из бара, и выходил он оттуда один, так утверждала его девушка. Никто за ним не заходил. И вот вскоре после того, как он вышел из бара, в него стрелял какой-то неизвестный, имя которого, как он утверждал на смертном одре, было Папийон Роже. Человек, пришедший сообщить Нини о несчастье, был также ей незнаком, кстати, он так и остался неизвестным. Однако именно он посадил Леграна в такси вскоре после того, как прогремели выстрелы, и не поленился пройти пешком вслед за такси до бара, куда шел сообщить Нини. И этот, такой важный, самый, можно сказать, главный свидетель, так и остался неизвестным, несмотря на то, что принадлежал к преступному миру (это доказывало его поведение), и на Монмартре его знал каждый встречный и поперечный. Странно…

Третье: Гольдштейн, ставший главным свидетелем обвинения, не знал, кто именно был ранен, и пошел в больницу это выяснять. И единственное, что было известно о Папийоне, это то, что звали его Роже и что, по слухам, он был террористом.

Был ли ты террористом в свои двадцать три года, Папи? Был ли опасен? Нет, тогда еще нет, хотя вполне мог стать таковым со временем. Конечно, парнем ты был тертым, что говорить, но в том возрасте, прожив всего два года на Монмартре, никак не мог стать ни главарем банды, ни террористом, наводящим ужас на Пляс Пигаль. Безусловно, я нарушал общественный порядок, скупал краденое, за что отсидел четыре месяца, иногда меня таскали на набережную Орфевр, 36, где задавали каверзные вопросы, но я отшучивался или отмалчивался, и меня отпускали за неимением улик. И, конечно же, ни в коем случае не был я убийцей и не заслуживал того, чтобы эти свиньи стерли меня с лица земли только за то, что в один прекрасный день я могу превратиться в опасного преступника.

Дело попало в руки криминальной полиции — тут-то все и закрутилось. По Монмартру разнесся слух, что они разыскивают всех Папийонов — Малыша Папийона, Папийона Пуссини, Папийона Взломщика, Папийона Роже и других.

А я был просто Папийоном, а иногда, чтобы избежать путаницы, — Папийоном Шарьером. Но жизнь среди уголовников приучила меня драпать, как только запахнет жареным. И я побежал.

Зачем только ты это сделал, Папи, ведь ты был ни в чем не виноват!

Что толку теперь говорить об этом… Тебе было всего двадцать три, и ты несколько раз побывал на набережной Орфевр, где на тебя орали и изводили допросами. Ты хорошо знал, что там творится и как эти свиньи обращаются с подозреваемыми, какие изощренные пытки применяют: сажают тебя в ванну и держат голову под водой, пока ты не почувствуешь, что задыхаешься, умираешь; крутят тебе яйца, после чего они так распухают, что потом неделю ходишь враскорячку, словно какой-нибудь аргентинский гау-чо; дробят тебе пальцы пресс-папье, пока из-под ногтей не брызнет кровь; избивают резиновым шлангом, отбивая почки и легкие. Ты был еще в нежном возрасте, Папи, и не устоял. И, конечно же, никуда за границу не поехал, а решил отсидеться в одном надежном местечке под Парижем, пока не поймают пресловутого Папийона Роже. И тогда можно будет взять такси и спокойно вернуться в Париж. И ногти, и яйца будут целы. Но вот только Папийона Роже так никогда и не поймали.

И возник новый объект преследования. Кто такой Папийон Роже? Ничего не знаем. Давайте поступим проще: уберем этого самого Роже и будем ловить просто Папийона, а точнее — Анри Шарьера, также известного под этой кличкой. Дело сделано, тут же появляются новые свидетельства. Началась фабрикация дела с новым обвиняемым.

Тебе было всего двадцать три, Папи, когда эти поганцы выволокли тебя из ресторанчика в Сен-Клу, где ты в тот момент спокойно ел устриц. О, они достали тебя, конечно же, достали! Какой напор, какое усердие, какая настойчивость и страсть, какая дьявольская хитрость — и все ради чего? Чтобы припереть тебя однажды к стенке и нанести удар, который выключит тебя из нормальной жизни на целых тринадцать лет!

Тебя не так просто было превратить в обвиняемого, Папи. Но инспектор, занимавшийся моим делом, Мейзо, специалист по публике с Монмартра, так старался нокаутировать меня, что между ним и моими адвокатами развернулась на суде настоящая война, все это подробно описывали газеты. Однако у Мейзо очутился на руках козырь — пухленький коротышка по фамилии Гольдштейн, мелкая сошка, готовая лизать подметки любому уголовнику в надежде, что его примут в свою компанию. Очень уж сговорчивым оказался этот Гольдштейн! Мейзо за время расследования встречался с ним минимум сто раз, и все якобы случайно. И вот восемнадцатого апреля, через восемь дней после моего ареста, этот бесценный для полиции свидетель сделал следующее заявление: «В ночь с 25 на 26 марта перед убийством он видел Папийона (то есть меня) с двумя неизвестными ему людьми. Папийон спросил его, где Легран. Гольдштейн сказал, что в „Клиши“. Папийон ушел, а он побежал предупредить Леграна. И вот, когда он говорил с Леграном, в бар зашел один из приятелей Папийона и попросил Леграна выйти. Сам Гольдштейн вышел несколько позже и увидел, что Легран и Папийон мирно беседуют, но не стал там задерживаться и ушел. Позднее, вернувшись на Пляс Пигаль, он снова встретил Папийона, который сказал, что только что стрелял в Леграна, и попросил его заехать в больницу и узнать, в каком он состоянии. И, если он жив, посоветовать ему держать пасть на замке.

Кстати, этот самый Гольдштейн оказался не таким уж болваном — сделав это заявление, он в тот же день удрал в Англию. А мне только и оставалось, что твердить:

— Какой еще Гольдштейн? Я его не знаю! Может, и видел его, может, даже обменялся парой слов, но кто он такой — понятия не имею.

Я действительно никак не мог припомнить этого типа, а увидел его только на суде, когда нас свели лицом к лицу. Никак не мог понять, зачем понадобилось этому ничтожеству выдвигать против меня такие убийственные обвинения в преступлении, которого я не совершал? И до сих пор не понимаю. Возможно, его сексуальная неудовлетворенность и, как следствие, зависть ко мне или кокаин были причиной. Кто знает…

Без его с каждым разом все более подробных показаний, обраставших все новыми подробностями, обвинение рухнуло бы, как карточный домик. Ведь против меня не было ничего, решительно никаких улик.

И тут вдруг всплыло новое обстоятельство, на первый взгляд пустяковое, но на деле оказавшееся для меня просто роковым. Ведь до сих пор суд не очень доверчиво относился к нарастающим, словно снежный ком, показаниям Гольдштейна. Доказательств все равно не было, к тому же отсутствовал мотив убийства, поскольку у меня не было причин ненавидеть свою жертву, а кроме того, я был признан невменяемым.

Полиции пришлось изобрести мотив. Автором этого изобретения оказался все тот же пресловутый инспектор Мейзо, самый отъявленный мерзавец из всех, которые когда-либо работали в сыскной полиции.

Один из моих адвокатов, мэтр Беффе, любил побродить по Монмартру в свободное время, и вот как-то раз встретил там эту свинью. И Мейзо сказал ему, что знает, что именно произошло в ночь с 25 на 26 марта, но что до сих пор ничего никому об этом не говорил, потому что эти сведения послужили бы свидетельством в мою пользу. Мы с Беффе подумали, что этот порыв был вызван приливом профессиональной честности. И оба, идиоты, вызвали его свидетелем, ни больше ни меньше, на очередное слушанье дела.