— Такси! Лионский вокзал, пожалуйста!
И вот уже в электричке, уносившей меня к племяннику, я перелистываю вырезки из газет, которые прислал мне Раймон Юбер в тюрьму после суда. В каждой выражались сомнения по поводу справедливости вынесенного мне приговора. Вот заголовок в одном из журналов — «Сомнительное дело». А вот «Матэн» от 27. 10. 1931: «На суд было вызвано тридцать свидетелей. По всей вероятности, было достаточно только одного — того неизвестного, который усадил раненого в такси, сообщив о случившемся его „жене“, а потом исчез. Но неизвестный так и остался неизвестным».
«Франс» от 28. 10. 1931: «Обвиняемый отвечал на все вопросы уверенно и спокойно. Обвиняемый: „Мне больно слышать это. У Гольдштейна не было причин желать мне зла, но он попал в руки инспектора Мейзо и, подобно многим другим людям с нечистой совестью, не выдержал“.
«Юманите» от 28 октября. Эту статью стоит процитировать подробнее: «Шарьер Папийон приговорен к пожизненному заключению.
Несмотря на все сомнения в правильности установления личности Папийона, того самого Папийона, который, судя по слухам, убил Ролана Леграна, суд признал виновным Шарьера.
В начале вчерашнего слушания Гольдштейн, на чьих показаниях базируется все обвинение, выступал в качестве свидетеля. Этот свидетель, постоянно поддерживающий контакты с полицией, человек, с которым инспектор Мейзо, по его собственному утверждению, встречался сотни раз уже после трагедии, сделал три заявления, причем в каждом содержались все более серьезные обвинения. Совершенно очевиден тот факт, что этот свидетель активно действует на стороне полиции.
Шарьер выслушал его спокойно и, когда Гольдштейн закончил, воскликнул: «Я не понимаю, не могу понять этого Гольдштейна! Я не сделал ему ничего дурного, но вот он приходит сюда и выплескивает всю эту грязную ложь с единственной целью — засадить меня за решетку».
Вызвали инспектора Мейзо. На этот раз он заявил, что выступление Гольдштейна было спонтанным. На лицах присяжных появились скептические улыбки.
Обвинитель Сирами произнес довольно бессвязную заключительную речь, в которой заметил, что на Монмартре, а, возможно, и в других краях, можно отыскать несколько Папийонов. Тем не менее он попросил осудить обвиняемого, хотя и не уточнил, какой именно меры наказания считает его достойным, предоставив решать это присяжным.
Мэтр Готра назвал пожизненное заключение «школой нравственного совершенствования» и попросил приговорить Шарьера именно к этой мере наказания для его же собственного блага, с тем, чтобы он смог «перевоспитаться», стать «порядочным человеком».
Защитники Беффе и Юбер требовали оправдания, мотивируя тем, что если другой Папийон, корсиканец Роже, не найден, это вовсе не означает, что за его преступление должен отвечать Папийон Шарьер.
После долгого совещания присяжные вернулись в зал заседаний и огласили приговор. Суд приговорил Анри Шарьера к пожизненному заключению».
В течение многих лет я задавал себе один и тот же вопрос: к чему понадобилось полиции с таким усердием загонять за решетку мелкого двадцатитрехлетнего жулика, если, по их собственному утверждению, он являлся лучшим их помощником? Вывод напрашивался один — они прикрывали кого-то другого, а именно настоящего информатора.
На следующий день я снова отправился на Монмартр. И снова болтался по своим любимым местам — улицам Тулузы, Дюрантен, рынку на Пляс Лепи. Знакомые, милые сердцу места, но где лица, где те прежние лица?
Я заглянул в дом номер 26 по улице Тулузы, чтобы увидеть свою консьержку, огромную толстую старуху с волосатой родинкой на щеке. Ее тоже не было, а на этом месте восседала какая-то англичанка.
Монмартр моей юности — он, конечно, не исчез, но все, абсолютно все здесь переменилось. Молочная превратилась в прачечную, бар — в аптеку, а фруктовый магазин — в универсам.
Бар «Бандевес» на углу улиц Тулузы и Дюрантен был местом встречи женщин, работавших на ближайшем почтамте. Они приходили сюда выпить по стаканчику белого. Здание сохранилось, а сам бар переехал на другую сторону улицы. Мало того, владельцем бара стал некий алжирец, а посетителями были по большей части арабы, испанцы и португальцы.
Я поднялся по ступеням, ведущим от улицы Тулузы к Мулен де Лавалетт. Кстати, поручни на ней были все те же, такие же шаткие. Это здесь я некогда помог подняться с земли какому-то старику, упавшему лицом вниз прямо на асфальт. Я нежно провел ладонью по железным поручням, а в ушах моих звучал голос того старика:
— Вы так добры, молодой человек, и так отменно воспитаны. Поздравляю вас с этим и от всего сердца благодарю.
Помню, эти слова так взволновали меня, что я не знал, куда сунуть револьвер, оброненный мною, когда я помогал старику подняться. Мне не хотелось, чтобы он заметил его и переменил мнение о «добром молодом человеке».
Итак, Монмартр был на своем месте, его у меня не отняли. Но отняли людей, славные улыбающиеся лица, веселые приветствия. «Эй, Папийон, привет! Как поживаешь?»
Вечером я заглянул в один из баров. И, выбрав самого старого на вид посетителя, сказал ему:
— Извините, а вы такого-то знаете?
— Да.
— Где он?
— Да где-то тут.
— А такого-то?
— Помер.
— Ну а вот этого?
— Нет, его не знаю. Вы что-то много вопросов задаете. Вы кто?
Он немного повысил голос, стараясь привлечь внимание окружающих. Кто его знает, чего можно ждать от незнакомого человека, который, даже не представившись, задает десятки вопросов.
— Меня зовут Анри. Я из Авиньона. Долго прожил в Колумбии. Поэтому вы меня и не знаете. До встречи!
И я поспешил на вокзал, не желая ночевать где-нибудь на набережной или в участке. Не хотел рисковать. А вдруг мне нельзя приезжать в Париж?
И все же я приехал в Париж, я был здесь. Ты в Париже, парень, можешь себе представить! Я сделал несколько танцевальных па, подбросил шляпу в воздух и сорвал галстук. И даже набрался наглости пригласить какую-то проходившую мимо юбчонку потанцевать со мной, причем в тех же самых выражениях, как некогда, когда мне было двадцать. И мы вальсировали под звуки аккордеона, и цыпленок спросила меня, чем я зарабатываю на жизнь, и я ответил, что у меня в провинции дом, и она стала взирать на меня с уважением.
Я позавтракал в «Куколе», и оказался настолько простодушен, что спросил у официанта, по-прежнему ли катают шары ребята наверху. Ему было лет двадцать пять, и мой вопрос привел его в полное недоумение.
А потом я искал в «Ротонде» одного знакомого художника, но не нашел, и глаза мои все время безнадежно высматривали хотя бы один знакомый предмет, знак, за который можно было зацепиться воспоминанию, но не находил — все было перевернуто, перекрашено, перестроено, они разрушили все, что я знал и любил. Я вышел из кафе настолько расстроенный, что забыл уплатить, и официант гнался за мной до самого входа в метро, где, схватив за воротник, прорычал в лицо счет и пригрозил, что, если я не уплачу немедленно, он вызовет полицию.
Я, конечно же, уплатил, но дал ему такие жалкие чаевые, что он, уходя, швырнул мне монету в лицо со словами:
— А это прибереги для своей тещи! Ей это больше нужно, чем мне!
И все же Париж есть Париж… Быстрым, пружинистым шагом, словно молодой, прошелся я по Елисейским полям, освещенным тысячами огней. Огни Парижа! Как они греют меня, какую изумительную, колдовскую красоту придают всему вокруг, как веселят сердце! Все же она прекрасна, жизнь в Париже.
И душа моя преисполнилась покоя и мира, и сердце уже не замирало, когда я проходил мимо клуба, где играл в баккара со Стависким, мимо «Лидо», куда часто заглядывал. Лишь на Монмартре в меня снова вселялась горечь.
Я пробыл в Париже восемь дней. И восемь раз ходил на место знаменитого убийства.
Восемь раз гладил дерево и сидел на скамье.
Восемь раз, плотно закрыв глаза, вспоминал расследование и суд.