Над ним на фоне бушующего пламени встал Ваал. Все смотрели на него, их одежда дымилась. Ваал сказал, перекрывая шум: «Разорвите его на куски», — и дети кинулись на отца Робсона, как стая жадных крыс на разбухший труп, прокусывая кровеносные сосуды. Когда все было кончено, они замерли среди алых луж, искательно протягивая руки к Ваалу.
Мальчишка ходил среди них, не замечая страшного жара, и заглядывал каждому в глаза. Иногда он осторожно касался пальцем чьего-нибудь лба, оставляя там маленький ожог, затейливый узор завитков, и нарекал отмеченного:
— Верен.
— Кресиль.
— Астарот.
Они, казалось, не чувствовали боли и радовались его обжигающему прикосновению. Блестели глаза, опускался палец.
— Карро.
— Зоннейльтон.
— Асмодей.
От жара в спальне полопались окна. В комнате билось огромное огненное сердце.
— Оливье.
— Веррье.
— Карниван.
Не отмеченные Ваалом падали перед ним на колени. Он бросил последний взгляд на коленопреклоненную толпу и распахнул дверь; ветер, ворвавшийся через разбитые окна, вынес в коридор дым и искры. Девять избранных вышли следом за Ваалом из горящей спальни, и последний, хромой Зоннейльтон, которого когда-то звали Питером, хладнокровно запер дверь.
Избранные с Ваалом во главе подошли к лестнице. Из другого крыла доносились приглушенные крики о помощи; зазвенело разбитое стекло — кто-то пытался выбраться через окно. Гонимый ветром дым втягивался под запертые двери, чтобы задушить угодивших в ловушку женщин.
Дети спустились с крыльца и двинулись через двор. Там, где начинались деревья, Ваал поднял руку, остановился и повернулся, чтобы увидеть финал устроенной им огненной потехи.
Ревущий ветер швырял искры в небо. Пламя целиком поглотило четвертый этаж; на глазах у детей со страшным треском рухнуло перекрытие пятого этажа, и на месте библиотеки, где были собраны древние тома, заплясали огненные языки. Занялась двускатная крыша, запылала черепица, и на губах Ваала появилась тонкая усмешка. Внутри здания кто-то закричал, протяжно, пронзительно, на миг перекрыв треск пламени. Другой голос воззвал к Господу, и крики прекратились.
Кровля с протяжным скрипом обрушилась. В небо полетели горящие доски. Огонь перекинулся на крышу административного корпуса, и в следующий миг небольшой кирпичный домик запылал.
Ваал повернулся к девяти избранным. Позади него трещало дерево, звенели и лопались стекла, в черном небе клубился белый дым. Он не повысил голоса, но его услышали и в реве пожара. Ваал сказал:
— Мы теперь мужчины в мире детей. Мы станем учить их, что видеть, что говорить, что думать. Они покорятся, ничего иного им не остается. А мы, если захотим, предадим огню весь мир.
Черные глаза Ваала оглядывали спутников: дымящаяся одежда, алые отпечатки пальца на лбах. Ваал двинулся в глубь темного леса, и новообращенные, не оглядываясь, последовали за ним.
Приют сотрясался на подточенных огнем ногах; его кровь испарилась с дымом, который в бешеной пляске вздымался все выше, как дым языческого жертвенного костра. Здание испустило последний безнадежный стон, содрогнулось и рухнуло. К небу взметнулось пламя. Еще до рассвета оно превратит лес в золу.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
«…и кто может сразиться с ним?»
11
Он проснулся в шесть и сейчас завтракал в уютном уголке своей тихой квартиры, просматривая утренние газеты. Вставало солнце; внизу, на мощенной булыжником улице, лежали косые лиловые тени.
Он больше всего любил именно этот утренний час, когда город еще спал. Вскоре Бостон начнет свое шумное пробуждение, погонит его из дому с набитым бумагами портфелем. А сейчас он прихлебывал из чашки крепкий горячий чай и смотрел, как разгорается новый день, любуясь пушистыми перистыми облаками над городом — какими прекрасными и далекими они казались! В последние несколько лет оказалось, что его стали бесконечно радовать кажущиеся пустяки: терпкий вкус чая, облака на оживающей от их белизны синеве неба, мирная тишина квартиры с ее книжными полками и гипсовыми Моисеем и Соломоном… в такие минуты он жалел, что не может поделиться всем этим с Кэтрин. Впрочем, он понимал, что смерть не есть завершение. Смерть жены заставила его пересмотреть свою жизнь; теперь он знал, что Кэтрин обрела тот благословенный покой, к которому он наконец научился приобщаться.
Он пробежал глазами первую страницу газеты: отчет о том, что творилось в мире, пока он спал. Заголовки кричали о ненасытной тяге общества то ли к освобождению, то ли к самоуничтожению. Все утра были одинаковы; чего греха таить, страшное стало общим местом. В одном только Бостоне зарегистрировано больше дюжины убийств. Похищения, поджоги, ограбления, драки захлестывали нацию, как кровь из рваной раны. От взрыва бомбы в Лос-Анджелесе погибло десять и серьезно пострадало втрое больше человек (возможно, он в это самое время ворочался во сне), в Атланте произошло массовое убийство (он как раз поплотнее закутывался в одеяло), в Нью-Йорке гремела перестрелка (покуда его глаза под веками метались в погоне за снами). Верх страницы был отдан самоубийству, нижняя колонка — брошенным детям. Взрыв трамвая в Лондоне, самосожжение монаха на улицах Нью-Дели, угрозы группы пражских террористов медленно, одного за другим, убивать заложников во имя Господа.
Ночью, пока он спал, мир жил и страдал. Корчился, одолеваемый страстями. Открывались старые раны, оживала давнишняя ненависть, и становились слышны только свист пуль и грохот взрывов. Да и те нынче попритихли. Может статься, очень скоро в ночи грянет самый громкий из всех голосов, тот, что потрясет народы и обратит в пыль города. И когда, проснувшись поутру, он взглянет на газетные заголовки, то, возможно, не увидит их, ни единого, только знак вопроса, ибо тогда все слова на свете будут бессильны.
Он допил чай и отодвинул чашку. Боль минувшей ночи утихла. Но боль грядущей ночи уже была нестерпимой. Он знал, что не одинок в своих терзаниях: многие его коллеги по университету испытывали такое же разочарование от того, что их слова не находили отклика.
Много лет назад он возлагал большие надежды на свои труды по философии и теологии, но, хотя в академических кругах его книги имели успех, все они тихо почили на этой крошечной арене. Теперь-то он понимал, что никакой книге не изменить человека, никакой книге не замедлить сверхстремительный темп городской жизни, не исцелить города от лихорадки насилия. Возможно, философы ошибались, и меч сейчас был гораздо более мощным оружием, чем книга. Начертанные мечом страшные багряные строки вдруг перевесили черные буквы на белых страницах. Скоро, подумал он, размышления выйдут из моды и люди, как бездушные роботы, схватятся за оружие, чтобы оставить автограф в живой плоти.
Он взглянул на большие напольные часы в коридоре. Сегодня темой его утреннего занятия были Книга Иова и человеческое страдание. Его давно беспокоило то, как быстро бежит время; вот уже шестнадцать лет изо дня в день он вел занятия в университете и всего несколько раз нарушил заведенный порядок, посетив Святую Землю. Он испугался, что навеки обречен либо ездить, либо корпеть над очередной книгой. В конце концов, сказал он себе, мне уже минуло шестьдесят пять (через несколько месяцев ему исполнялось шестьдесят семь), а время уходит. Он боялся маразма, этого бича стариков, страшного призрака со слюнявыми губами и равнодушным, бессмысленным взглядом — боялся отчасти потому, что в последние годы у него на глазах состарилось несколько коллег. Именно ему как главе кафедры вменялось в обязанность урезать им учебные часы или возможно тактичнее предлагать заняться ненависимыми исследованиями. Ему претила роль администратора— палача, но спорить с ученым советом было бесполезно. Он боялся, как бы через несколько лет самому не положить голову на эту академическую плаху.