Выбрать главу

Он хотел это сделать во что бы то ни стало, несмотря на то, что обстоятельства не позволяли ему сказать всего того, что он бы, несомненно, сказал в других обстоятельствах и что он говорит сейчас в своем романе «Вагон».

И он бы не мог написать этой книги, если бы подвиг всех героев его романа в то грозное для нашей родины время не был по самой своей сути сознательным подвигом людей, духовно несломленных и, несмотря ни на что, продолжающих считать себя такими же, как и все другие, — сыновьями своей родины, ответственными за ее судьбу в этой войне. И, я думаю, не случайно из всех лет своего трудного жизненного опыта Ажаев избрал как время действия романа «Далеко от Москвы» именно ту жесточайшую годину войны, когда на карту была поставлена сама судьба Родины.

Так я понимаю сейчас этот роман. Так я понимаю ту внутреннюю потребность, которая заставила Ажаева написать его.

Конечно, если бы он обладал не талантом писателя, а талантом композитора и написал бы тогда не роман, а симфонию «Далеко от Москвы», никто не спрашивал бы его сейчас, почему он не сказал тогда всей правды. Писателям в таких случаях труднее…

Вся эта недосказанная тогда правда подлинных обстоятельств предстает перед нами сейчас в романе «Вагон». Ни одна из тем, связанных с историей нашего общества, не имеет права оказываться под запретом в нашей литературе. В том числе и такая трудная и горькая для нас тема, с которой связан роман «Вагон».

Для меня при постановке этой темы в нашей литературе неприемлема только одна точка зрения — точка зрения, сводящаяся к тому, что все это было закономерно, что при нашем строе все это так и должно было случиться, так только и могло быть.

Нет, неправда. Так могло не быть. Так не должно было быть. И испытываемая нами при воспоминании обо всем этом нестерпимая горечь прежде всего вызвана тем, что вся эта цепь страшных событий того времени противоестественна для социализма, для нашего общества, для нашего строя, противопоказана и ощущается как нечто чудовищно несовместимое со всеми нашими идеалами.

И именно это чувство, с большой силой выраженное в романе Ажаева, составляет для меня одно из главных, если не самое главное его достоинство.

Есть в нем и второе, тоже очень большое в моих глазах достоинство. При всей тяжести тех нравственных испытаний, через которые проходят его герои, Ажаев показывает идейную силу этих людей и всю ту силу воспитанной в них советским строем и советским образом мыслей сопротивляемости, которая в конечном итоге все-таки оказалась непреоборимой. Несмотря ни на что, из всех тяжелейших нравственных испытаний, в атмосфере которых проходит все действие романа, победителем выходит его герой Дмитрий Промыслов, а не те страшные, противоречащие существу советского строя силы, которые пытались его нравственно сломать.

И в этом не только правда характера. В этом гораздо большее — правда истории.

КОНСТАНТИН СИМОНОВ

1966

НЕ НАЙДУ НАЧАЛА

Ты когда-нибудь видела тюремные вагоны? Простые вагоны с решетками на маленьких окошках, за которыми бледные лица арестантов. Вагонзаки с лабазными замками на дверных засовах. Передвижные тюремные камеры, набитые людьми — сорок человек, восемь лошадей.

Если быть совсем точным, то не сорок, а тридцать шесть. Нары в два этажа, люди лежат впритирку, по девять человек в ряд. Поворачиваются все разом, по команде, иначе не повернешься. Грешное твое тело как бы перестает существовать самостоятельно.

— Ну что ты придумываешь. Не надо, прошу тебя…

— Я и не придумываю. Я просто говорю не то, извини. Я так долго молчал. Не пойму, почему я начал прямо с вагона?

— Не думай об этом. С вагона так с вагона, не все ли равно?

Да, конечно. В вагоне сумрачно даже днем, через маленькие окошки почти не проходит свет. И они закрыты головами счастливчиков, сумевших занять лучшие места. Впрочем, смешно говорить про заключенных «счастливчики». Хороши счастливчики за решеткой! Да и речь-то об урках, мгновенно объединившихся, чтобы навязать остальным свою волю.

Опять говорю не то. Блатные, воры — разве о них речь? Разве они самое главное? Все мы так оглушены, подавлены, так потрясены случившимся, что ни на кого и ни на что не обращаем внимания. Украли консервы? Да пусть заберут все! Издеваются, пристают? Наплевать, я их не вижу, я их не слышу. Почему я не ем? Не могу, не лезет в глотку. Вонища от параши, нечем дышать? Мне безразлично, мне все безразлично! Все, что происходит, микроскопично в сравнении с главным. А главное — это острое чувство неволи, угнетенность, убитость, нестерпимое чувство ушедшей свободы, которую ты выпустил из рук.

Вот и нет слов. «Невыносимо», «немыслимо» — разве эти слова что-нибудь значат? Я прожил пятьдесят лет, всякое видел, холодал и голодал, погибал в болезнях, встречался со смертью. Неволя страшнее смерти! Вагоны куда-то несутся, ты заперт в одном из вагонов. Вагонзаки сутками стоят в тупиках, и у каждого вагона — часовой с винтовкой. Часовой, он ведь тебя стережет, ты это понял или нет? Как пересказать чувство потери, чувство утраты самого дорогого в жизни? Видишь, я задыхаюсь, говоря об этом? А прошло с тех пор много лет. Ощущение неволи — это как удушье. Ты удивляешься, что я порой кричу во сне так яростно, так горько? А я не могу не кричать, я ору от тоски, от непереносимости неволи. Ты не разбираешь слов, а я кричу:

— Выпустите меня, выпустите! Зачем, за что вы меня заперли?

Наяву и во сне томительное ожидание: наш этап останавливается — большая станция. К вагону подходят люди, они объясняются с конвоем, с грохотом отодвигается дверь и раздается желанная и долгожданная команда: «Промыслов, с вещами!» Наяву ты стискиваешь зубы: ведь нет никаких людей и нет никакой команды. А во сне — крик отчаяния. Кричу, ибо невозможно сдержать крик и вытерпеть чувство неволи, оно так мучительно после минуты надежды.

Сколько может выдержать человек, какой прочности у него сердце и рассудок? Разве они выдержат такую муку? Нет, не выдержат, сердце разорвется, тронется рассудок. «Не дай мне бог сойти с ума», — бормочу я.

Все-таки большая прочность у сердца и рассудка. Прошли сутки, а я не умер и, кажется, не сошел с ума. Вторые сутки прошли, а я еще жив. Зима, стужа — тридцать пять градусов мороза. Кто-то из конвоя сказал, будто впервые за семьдесят лет такой январь в Москве. У нас в вагоне круглая железная печка, ее обхаживают самые опытные, бывалые, умеющие извлечь из скудных порций угля побольше тепла. Но тепла мало, на нарах, где мы лежим, холодно. Мерзнут ноги даже в валенках, покрытых сверху одеялом. А у меня и валенок нет, и одеяла нет. Э, да все равно! До валенок ли тут, до одеяла ли, на все наплевать! И на мороз наплевать. И никто не нужен. Ты — никому, и тебе — никто.

Проходит третий день. И четвертый. Ты не умер, не сошел с ума и ловишь себя на устойчивом беспокойстве: не отморозить бы ноги. Топай, Митя, прыгай, шевели пальцами и закутывай ноги одеялом соседа — слава богу, у него их два. На станции никто не приходит к вагону: «Промыслов, с вещами!» Заставляю себя жевать жесткий хлеб и сухую, хрустящую солью селедку, пить чуть сладкий кипяток. Есть и пить, чтобы остаться живым! Твержу как заклинание: не лежи, двигайся, не кисни, иначе загнешься.

С удивлением вижу, люди ожили, перестали чураться друг друга, заговорили, в вагоне не смолкает шмелиное жужжание. Все делятся с соседями горем, все жалуются, обсуждают свое: арест, допросы, приговор…

На какой же день я заметил, что в вагоне установился железный тюремный быт?

Рано утром — на улице еще темно — с грохотом отъезжает в сторону массивная дверь-стена, зычный голос провозглашает: «Поверка!» Все вскакивают и строятся у своих нар в четыре шеренги. В вагон забираются начальник конвоя и два бойца с винтовками в руках (чтоб ты не напал, не убил, не бежал!). Начальник — молодой серьезный парень с кубарями — выкликает по списку, пока все не ответят: «здесь», «есть» или «я». Потерь нет, побегов нет — конвой удаляется. С ними уходят дежурные, они приносят уголь для печки, холодную воду для умывания, кипяток и паек — хлеб, соленую рыбу и кусковой синеватый сахар.