— Зимин! Зимин! — неожиданно зовет Дорофеев. Комиссар подходит. Прокурор обращается к соседям: — Товарищи, нам надо поговорить по секрету. Вы уж извините напоследок. Очень нужно!
Озадаченные «жлобы» слезают с нар. Севастьянов кряхтит:
— О господи! Не успели доругаться!
Я помогаю Зимину взобраться на верхние нары. Морщась от боли, Дорофеев что-то шепчет Павлу Матвеевичу на ухо.
Их таинственная беседа длится долго. Вагон старается изобразить полное равнодушие, хотя всем чрезвычайно интересно: о чем это прокурор может шептать комиссару перед освобождением? Зимин записывает на бумажке адрес Дорофеева, поднося ее к самым очкам. Они явно перепутали: это Дорофееву надо записывать адрес семьи Зимина, ведь его отпускают на волю.
По команде конвоя староста, Мякишев и Птицын уходят за пайком. Дежурные по команде подают кипяток и холодную воду и по команде опять уходят — промышлять топливо. Время идет, счастливчик не торопится на волю, все шепчет и шепчет что-то комиссару. Сквозь шепот прорываются восклицания: «Вот-вот, никто из нас тоже не мог поверить!», «Говорю тебе, это его слова».
— Нашел время для беседы! — удивляется Петро.
Агошин собрал записки и сует прокурору. Тот, не глядя, кладет их в карман пальто. Володя и его помощники приносят паек. Дежурные кидают в открытую дверь вагона уголь и дровишки. Боец кричит:
— Хватит! Хватит вам!
Вагон спорит:
— Тут всего на пару часов топки, ведь холодище! Мерзнем, как собаки!
Дежурные лезут в вагон, дверь задвигается.
Теперь Зимин шепчет Дорофееву. Тот злится, кричит:
— Не надо меня успокаивать, я не маленький.
— Дорофеев, выходи с вещами! — звучит удивительная команда с воли. Дверь с радостным визгом отъезжает в сторону. Вагон гудит.
Помогаем прокурору сойти с нар, вернее, на руках опускаем его. У него желтое лицо, странно дергается в тике щека. Плох Дорофеев, совсем плох! Не стоит на ногах, валится, приходится поддерживать с обеих сторон. Володя запихивает в его баул хлеб, сахар, кусок колбасы. Пригодится.
— Он больной, не сможет идти, помогите ему, братцы, — упрашивает Фетисов бойцов конвоя.
— Поможем! — весело обещает кто-то из ребят в полушубках. Краснолицые, здоровые, они подпрыгивают, гулко хлопают валенком о валенок и варежкой о варежку. Им тоже холодно, мороз их тоже не щадит, как и нас, грешных.
Из своих рук передаем Дорофеева в руки конвоя. Он стонет.
— Поправляйся, прокурор! Ни к чему тебе хворать!
— Привет передай воле!
— Расскажи там о нас кому надо!
— Товарищи, не поминайте лихом! Прощайте! Прощай, Зимин! — глухо выкрикивает уходящий.
Дверь задвигается с грохотом и лязгом. Я у окошка, смотрю, как двое бойцов ведут, почти несут прокурора. Третий с винтовкой позади. Даже на волю провожают с винтовкой! Вот они исчезают за вагонами. Я спрыгиваю и чуть не сбиваю с ног Мякишева.
— Еще одним меньше, — эпически изрекает он.
— Ушел по-счастливому, — возражаю я. — Нам бы так же.
— Не завидуй, — качает большой головой Мякишев. — Невеселый он ушел и больной.
В вагоне начинается священнодействие: дележ пайка.
— Чей?
— Фетисова.
— Чей?
— Агошина.
— Чей?
— Доктора.
— Чей?
— Кулакова.
Вагон забывает о Дорофееве: с глаз долой — из сердца вон.
Впрочем, не так: не все и не сразу его забыли, хотя вряд ли кому-нибудь запал в сердце этот постоянно раздраженный человек. Его удивительное освобождение вызвало надежды, и теперь часто слышится:
— А прокурор-то небось чаек попивает с женой и детишками.
— Или в баньке парится, тюремную грязь смывает.
— А может, в пивной сидит с дружками, про нас балакает.
— Ну да, скажешь! Мы ему вроде дурного сна. Проснулся — и нету нас. Красота!
Наша компания вела о Дорофееве беседы иного толка. Зимин не счел нужным скрывать «секреты», лихорадочно выложенные ему перед высадкой Дорофеевым.
По его словам, Сталин сам организовал грандиозную тризну по Кирову. Он — и никто другой — был автором закона об упрощенном и ускоренном судопроизводстве политических дел, открыл дорогу безграничному произволу. Едва ступив на траурную ленинградскую землю, обвинил местных руководителей прокуратуры и НКВД в потере бдительности и отстранил от следствия. Слепцы, они толковали что-то о личных причинах убийства, о самом убийце как не о вполне нормальном и обозленном неудачами человеке. Словом, попались на удочку оппозиции и врагов, стрелявших в Кирова!
Так дело оказалось в хозяйских руках великого, и он дал ему нужное направление и достойный размах.
Дорофеев заявил, будто он и его коллеги пытались возразить, даже осмелились написать о своем несогласии с беспрецедентным законом. Им и в голову не пришло, что они сочинили свой собственный приговор. Служители закона оказались в числе первых жертв ускоренно упрощенного суда.
— Дорофеев был явно не в себе, — рассудил Зимин.
— Бред, — еще короче отозвался Фетисов.
Теперь, спустя тридцать лет, я понимаю: нет, не в бреду высказывал ленинградский прокурор свои тревоги, не напрасны были его страхи. Волею судеб он оказался в числе людей, приобщенных к тайнам кировского дела, поэтому и не ждал добра, чувствовал: высаживают не на свободу, на муки. Недаром твердил: «Я погиб». Недаром Зимин по его просьбе записал адрес семьи.
Не знаю, какие ответные мысли вызвали утверждения Дорофеева в сознании нашего комиссара. Возможно, не все он передал нам из торопливых сообщений бывшего прокурора. Мне представляются его мучительные раздумья в темноте вагона бесконечными ночами — ленинградские тайны могли многое объяснить в происходящем. Может, уже тогда он понимал, что все мы — он сам, Фетисов, Володя и я, многие-многие другие, — все мы не больше, чем статисты в гигантской инсценировке. Может, уже тогда старый большевик Зимин размышлял о том, какие испытания ждут советских людей. Оберегая нас, молодых, от обессиливающего разочарования, он еще не отказывался от душеспасительной ссылки на «недоразумения» и по-прежнему решительно отводил от Сталина подозрения. И мы, молодые, чистосердечно и простодушно возмущались Дорофеевым, его злыми наветами. Я помню, как сожалел Ващенко, что человек с такими настроениями, способный бросить тень на великого Сталина, вышел на свободу. Уж его-то не зря, не зря осудили на десять лет!
Чудо не повторялось, и все-таки в него верили. Шутили, измывались над собой, но в глубине души у каждого трепетало ожидание: скоро, скоро моя станция, где начальник конвоя даст команду: «Такой-то, с вещами — на волю!»
Надежда не покидала наяву, и, неотразимая, приходила во сне. Ах, эти сны в тюремном вагоне! Целая жизнь позади, а они повторяются и повторяются, удивляя с пробуждением яркостью картин.
Прогулки на улице, простые прогулки бесконечной Садовой или столь же бесконечной Первой Мещанской — шагаешь и шагаешь, а сверху летит и летит, запорашивая весь мир, пушистый снежок.
Катание на коньках — неутомимое наслаивание кругов и все нарастающая скорость. Вихрь медно-трубной музыки и томительное замирание сердца.
Очень долгое путешествие полем, ржаным полем с васильками, затем лугом с высокой, по грудь травой, нетерпеливо дожидающейся своего косаря.
Прогулка вдоль узкой чистой речки Хоччи, острое желание скорее дойти до излюбленного места, сбросить одежду и кинуться в прохладные чистейшие воды.
Нетерпеливая ходьба широченной площадью, ощущаешь ногами, будто они босые, раскаленную солнцем брусчатку, хочется сдержать тарахтение шагов, и не сразу тебя пронзает: идешь Красной площадью! Волнение — вот сейчас, сию минуту остановят, вернут и ты окажешься в тесном, смрадном и холодном вагоне. Вылетаешь из сна со скоростью пули, бешено колотятся сердце.