Но даже и это не слишком беспокоило Дорожкина. Он был почти уверен, что его коллеги не только отказываются загружать его работой, недоуменно поднимая брови в ответ на робкие просьбы о каких-то заданиях или поручениях, но и сами не делают ни черта. И это обстоятельство напрягало Дорожкина не на шутку. Весь предыдущий, пусть и не слишком длительный, трудовой опыт Дорожкина свидетельствовал — работа может быть сколь угодно тяжелой и бесконечно долгой, но любое безделье рано или поздно имеет бесславный конец. Именно поэтому все чаще Дорожкин задумывался о том, как тяжело ему будет отвыкать от комфорта и благоденствия, когда его вышибут из предоставленных ему апартаментов, и подобные размышления заставляли его прислушиваться, принюхиваться, приглядываться и присматриваться к происходящему вокруг.
Вообще говоря, чем старательнее Дорожкин пытался погружаться в происходящее, пусть оно и исчерпывалось утренним моционом по дороге на работу и видом из окна его кабинета, тем все более ему казалось, что от него ускользает нечто главное. Все чаще ему представлялось, что он стоит перед ширмой кукольного театра, смотрит скучноватую пьесу и одновременно слышит шорохи и звуки, никак не относящиеся к публичному действу. Город словно играл с Дорожкиным в прятки. Тайно подметал улицы, чтобы Дорожкин мог в очередной раз восхититься их чистотой, улыбался из-за богатых прилавков действительно недорогих магазинчиков, разливался каким-то неестественным детским смехом после звонков в близлежащей школе, но при этом старательно дул щеки, чтобы не сказать чего лишнего, или, не дай бог, не фыркнуть в лицо круглолицему младшему инспектору. Город был подобен часам без циферблата и стрелок — внутри него что-то крутилось и щелкало, но не только не показывало время, но и вовсе не позволяло хотя бы догадаться о предназначении механизма. Город притворялся нормальным городом. И все вокруг Дорожкина притворялись. Маргарита и Ромашкин притворялись, что работают. Околоточные притворялись, что их околачивание имеет смысл. Кашин в перерывах между запоями притворялся, что на нем держится общественный порядок Кузьминска. Водители маршрутки притворялись, что перевозят пассажиров, а пассажиры притворялись, что хотят добраться куда-нибудь с помощью маршруток. Иначе почему никто не возмущался, когда тот же водила третьего маршрута останавливался у «Торговых рядов» и отправлялся попить пивка? А ведь в автобусе оставалось когда пять человек, а когда и все десять, и все они сидели в нем тихо и не возмущались, пусть даже проводили в железной коробке минут сорок, а когда и целый час. Нет, если Адольфыч не врал, что под Кузьминском находится какое-то отверстие в тектонической подмосковной плите, то мироздание явно закручивалось над этим отверстием водоворотом.
Насколько проще было в родной деревне. Деревня всегда жила одним днем, причем, скорее даже, не днем сегодняшним, а днем вчерашним. О вчерашнем дне говорили между собой бабки, о нем же сокрушались протрезвевшие поутру мужики, им прикрывались загулявшие на речке или в лесу парни и девчонки. Москва пребывала в завтрашнем дне, любовалась собой завтрашней, спешила в себя завтрашнюю, надеялась на себя завтрашнюю, мечтала о себе завтрашней, говорила о себе завтрашней, а Кузьминск… Он не был ни тем ни другим. Он словно… спал. Спал и спросонок притворялся солидным городом.
«Ничего, — ухмылялся Дорожкин, просыпаясь по утрам в роскошной квартире с крепнущим ощущением того, что спектакль, в котором ему отвели роль статиста без слов, затянулся, — если нельзя объять необъятное, надо дробить его на части и переваривать их по отдельности. Рано или поздно количество перейдет в качество, достаточно будет встряхнуть сосуд, в котором копятся разгаданные пазлы, или собственную голову, как они сами займут положенные им места, создав, таким образом, общую картину действительности».