— Смотрите, смотрите, — советовал он, — набирайтесь впечатлений. Но только не увлекайтесь. От увлечения до влюбленности один шаг. Революции захватывают, завлекают, потом начинаешь скучать без их дешевой романтики. В Петербурге (он ни разу не сказал: Петроград) — в семнадцатом и позже — было тоже много веселого, от чего хотелось не смеяться, а плакать.
Через два года, все в том же «Мариньяне», он спросил меня:
— Ну, рассказывайте, как вам Париж без революций? Уныл и скучен? Или все же избавились от своих восторгов? — Я хотел возразить, но он остановил меня жестом. — Не спорьте, не спорьте, я видел, как вы были увлечены. У вас горели глаза, когда вы рассказывали про битву с полицией.
Как он сумел увидеть горящие глаза, ни разу в них не заглянув? Неужели точно подметал то, что я сам про себя не знал? Впрочем, думаю, та увлеченность, о которой говорил Адамович, на самом деле была всего лишь естественным любопытством. Ощущением личной причастности к событиям историческим. Историческими они и были — с каким знаком, вопрос другой. Я воспринимал их как журналистскую экзотику, как материал для рассказов, у Адамовича были совсем иные ассоциации и иной на них взгляд.
К счастью, мы говорили не только о бунте, тем более, что встреч наших было много, и Адамович ни разу никуда не спешил: ясное дело, ему был интересен не я как я, сам по себе, а как литератор «оттуда», — он с жадностью ловил каждое слово, которое несло хоть какую-то информацию, и сначала предпочитал слушать, а не говорить. Монолог в диалог превратился не сразу. Помню, меня сразило одно его утверждение, расходившееся с тем стереотипом, который у нас сложился.
— У вас представляют Горького как личность сильную, волевую. А на самом деле он тряпка. Человек исключительно слабый, им можно было вертеть во все стороны. Его людоедская формула «Если враг не сдается, — его уничтожают» ни в какой мере не выражала его взгляды, она была ему навязана, внушена и затем использовалась как лозунг для оправдания террора.
— Вы защищаете Горького? — нарочито спрямляя проблему, спросил я, лишь для того, чтобы получить уточнение: мне не хотелось оказаться впоследствии слишком вольным интерпретатором его мыслей.
— Я его жалею, — поняв меня, ответил Адамович. — Ручаюсь вам, Пушкин с его чувствами добрыми или заключительные страницы толстовского «Воскресения», где Нехлюдов читает Евангелие о всепрощении, ему были гораздо ближе, чем эти злобные проклятия в угоду Сталину. Но, согласившись на роль раба, человек уже не может выражать свои истинные чувства. Раб он и есть раб. И это очень прискорбно.
Я напомнил о том, как много Горький сделал, заступаясь перед Лениным за гонимых и спасая их от чекистско-большевистского террора. И как он страдал от своей неудачи: не сумел спасти Гумилева.
— Заступался, — подтвердил Адамович. — И даже порою успешно. На него тогда многие возлагали надежды. А за Гумилева он не бился, это легенда, им самим сочиненная. Или кем-то из его окружения. Не бился, потому что боялся: двадцать первый год — не девятнадцатый, многое уже поменялось, власть над людьми была полностью у «чеки» (так он сказал), а не у Кремля. Чека его ненавидела, и он это знал. В ее дела ему было лучше всего не соваться. И в Кремль — тоже: в августе двадцать первого его слово уже вообще ничего не значило. Если бы значило, — никуда бы он не уехал. До эмиграции оставалось только два месяца, ему было не до Гумилева.
Горького Адамович ценил, но апологетом его, разумеется, не был. И, чтобы я это с достоверностью понял, дважды мне сообщил, что «Клим Самгин» (ударение делал на первом слоге) — далеко не «Война и мир».
— Вот это, — спросил язвительно, — вы могли бы без риска высказать в Москве? Вы уверены, что смогли бы?.. Ну, а то, например, что Маяковский не самый великий поэт даже вашей советской эпохи?
Моя усмешка была ответом — другого он и не требовал. Он не заказывал себе ничего, кроме минеральной воды «Витель», а меня чуть ли не принуждал съесть пирожное — их развозили по столикам на специальной тележке. Расплачиваясь, пододвигал монетки официанту длиннющим ногтем мизинца на правой руке, как лопаточкой фишки — в казино. От любовно отполированного его ногтя было трудно оторвать взгляд. Адамович прослыл отчаянным игроком, это знали все, кто с ним общался, и руки у него были характерные — типичные руки рулеточника, чуть дрожащие, при спокойно-невозмутимом выражении лица.
— Ешьте, не скромничайте, — слегка грассируя, убеждал он тонким, но не режущим слух голосом. В нос, совсем по-французски. Это удивительно шло ему, казалось не приобретенным во Франции, а привезенным из России. — Где вы в Москве найдете такие гато (gateau — по-французски пирожное)? Вот я приеду в Москву, вы угостите меня икрой, и я не откажусь, обещаю вам. Буду есть ее ложками.
Шутка была грустной: он знал, что никогда в Москву не приедет.
— Не дадут визы?
— Да если бы и дали!.. Странно ехать на пепелище, где даже нет родных могил. С какой стати?
Это было в шестьдесят восьмом, а два года спустя, когда мы встретились снова, он вернулся к той же теме. Повторил про икру ложками и тут же добавил:
— Мы виделись тут с Вознесенским, он меня уверял, что Адамовича будут издавать в России и даже изучать в университетах. Мне тоже, поверьте, так кажется, но ведь я до этого не доживу.
Почти тридцать лет спустя я прочитал в одном из эссе Евтушенко, будто «Георгию Викторовичу и присниться не могло, что когда-нибудь все его статьи, даже крошечные, будут бережно собраны в той самой России, когда-то вытолкнувшей его в эмиграцию». Свидетельствую с полной категоричностью: Адамовичу это не только снилось — он непреложно был убежден в этом, ибо, как всякий творческий человек большого масштаба, знал свое место в литературе и понимал, что точно так же это знают другие. Не политики и политиканы, не завистники и конкуренты, а люди с определенным уровнем культуры, вкуса и объективности. И еще он знал, что большевистская вакханалия разрушительства, отторжения и «социально-классового» культа плебейства не вечна. Адамович любил Россию и верил в Россию больше, чем ее «патриоты». И вообще — совершенно иначе. Он знал, что вернется. Но, увы, не телесно, а только духовно.
Георгий Викторович не поехал и в Варшаву, где жила его сестра Татьяна. («Потому что это полусовдепия?», — спросил я. «Полу, но не совсем», — возразил он.) Когда-то очень недолго (впрочем, почти три года — не так уж недолго) в Татьяну был влюблен Гумилев, посвятивший ей первое издание своего сборника «Колчан». Адамович, похоже, мечтал, чтобы эта влюбленность завершилась браком. Но она так не завершилась, хотя сын Татьяны, Орест, был скорее всего и сыном Гумилева. Связь и с Ахматовой, и с Татьяной (впоследствии она стала видным польским балетмейстером Высоцкой — по мужу) оборвалась практически одновременно… Вое это, мне кажется, каким-то образом (возможно и неосознанно) влияло на отношение Адамовича к Анне Андреевне. Воспоминания о том драматичном романе не могла не держать в голове и Ахматова, — это, наверно, как-то влияло и на ее отношение к Адамовичу. Возможно, я и ошибаюсь: любовь, ревность, обиды, неутоленные желания, обманутые надежды — все это дело тонкое, судить о нем со стороны можно только предположительно.
— Я был близок к Гумилеву, — рассказывал Адамович, — но не любил его как поэта. Стихи его холодны, а поэзии быть холодной противопоказано. Он был выдумщик — и в стихах, и в жизни. Сестре моей он сделал предложение в более чем странной форме. Не испросив даже ее согласия на замужество, сказал ей: «В первую брачную ночь вы войдете в спальню нагая, а я — через другую дверь во фраке и с хлыстом». Мы долго гадали, что бы это могло значить? Я сам слышал, как он говорил: «Я пойду в поход на Индию, если мне позволит император».