(Я назвал еще одно имя: Юнна Мориц. Адамович о ней ничего не слышал. Несколько стихов я по памяти ему прочитал.)
Вот вам, пожалуйста, тот же случай, что и с Цветаевой. Вы прочитали хорошие стихи. Это не мой поэт, но я же в состоянии понять, сколь значительно дарование.
Вернемся к Ахматовой. Конечно, ее заслуга огромна — в том, что осталась в России, со своим народом. Кажется, это ее слова из поэмы. („Из Реквиема“, — подсказал я.) Да, да… Но зачем этот вызов, эта гордость? А те, кто не остался, — так уж ли они не правы? И объективно, и субъективно? В чем их вина? Перед кем? Дело даже не в том, что многие, не уехав, просто погибли бы в тридцатые годы. Но и выжив, они не сказали бы многого. Голос русской мысли — философской, научной, художественной — просто не был бы услышан. Нет, не таю он вообще не прозвучал бы.
Я это ей сказал, но не резко, очень мягко и деликатно. В том смысле, что каждый на своем месте сделал то, что мог. Когда мы уже прощались, она, видимо, вспомнила эти мои слова…
По-моему, она их все время держала в голове и ждала повода, чтобы ответить. Без подробностей, но так, чтобы сразить… Когда мы прощались, она мне сказала: „Все, что может человек испытать, все выпало на мою долю“. И мои возражения как-то сразу потеряли смысл. Я почувствовал, что вообще не вправе с ней спорить. И что наши эмигрантские драмы не могут сравниться с той, которую пережила Ахматова. И еще многие другие.
Потом я возил ее по знакомым ей — памятным и дорогим — парижским местам, она смотрела из окна машины, узнавала. Но выйти, походить по улицам, которые когда-то были ею исхожены вдоль и поперек, не захотела. Ужинали мы в „Куполи“, это был ее выбор. От „Ротонды“ отказалась.
Спасибо, что вы это все записали. Конечно, я и сам кое-что написал об этом. Какие-то обрывки уже напечатал в Нью-Йорке. И, возможно, еще напишу. Но в устном рассказе обычно скажется больше, чем в том, который доверишь бумаге».
В общей сложности мы встречались с Адамовичем семь раз: три в шестьдесят восьмом и четыре в семидесятом. От встречи к встрече он становился все более контактным и расположенным, проявляя очевидное стремление высказаться как можно полнее. Оказалось, он следил за нашей литературой, переживал ее взлеты и падения отнюдь не как сторонний наблюдатель, но был крайне субъективен в оценках и этого не скрывал. Пастернака считал чрезмерно сложным, «застывшим в своем развитии» поэтом, а прозу его — безвкусной и неоригинальной. Увидев, что при этих словах я чуть не вздрогнул, — усмехнулся:
— Вам придется привыкнуть к тому, что скорее всего мы будем расходиться по многим позициям.
Впрямую Маяковского с Пастернаком не сравнивал, но говорил о нем с куда большим воодушевлением.
— Вот уже сорок лет мне не дает покоя одна мысль: понял ли Маяковский перед смертью, в чем состояла его главная трагедия? Я бы определил ее так: самоубийство огромного таланта, который он сам, без всякого принуждения, разменял на медные пятаки.
(Рядом с записью о Маяковском у меня в блокноте — не могу вспомнить, в какой связи — записано: «Адамович о Петре Первом — гениальный деспот. Об Иване Грозном — слабый, несчастный, вспыльчивый человек».)
Не очень склонный к открытому проявлению чувств, Адамович с исключительной теплотой отзывался о Паустовском. Говорил, что его проза стала ему еще ближе после того, как сам писатель покорил его своим обаянием. Паустовский, по словам Адамовича, чувствовал вину перед Буниным за то, что не ответил на его восторженный отзыв о первой часто «Повести о жизни» («Об одном из ее фрагментов», — уточнил я. Согласился: «Возможно»), отправленный через Союз писателей. Якобы Фадеев — так Адамовичу объяснял Паустовский — не разрешил отвечать. И, приехав в Париж, первым делом попросил отвезти его на кладбище Сен-Женевьев де Буа, где возложил на бунинскую могилу огромный букет роз.
Об Эренбурге говорил сдержанно и сурово.
— В сталинские времена мы с ним часто встречались в Париже, и он всегда отворачивался, чтобы не поздороваться. А вскоре после смерти Сталина мы одновременно оказались в Лондоне, я пошел на какое-то собрание, где Эренбург сидел в президиуме, и он, разглядев меня, приветливо замахал со сцены. Едва дождавшись конца, сбежал по ступенькам в зал, чтобы нам не разминуться: «Как давно мы не виделись!». Потом не было случая, чтобы при встрече в Париже не кидался первым пожать руку. И все звал приехать в Москву. И спрашивал неизменно: «Кому передать привет?»
Я коротко напомнил и про «Люди, годы, жизнь», и про письма в защиту Синявского и Даниэля, и про участие в кампании против реабилитации Сталина. О его историческом письме Сталину в феврале 1953 года я тогда еще не знал…
— Да, да, конечно, в последние годы он сделал немало. Совесть заговорила. Грехи искупал… Раскаявшихся у вас оказалось немного. Тем каждый случай дороже. Послушайте, — обратился вдруг ко мне без всякой связи с тем, о чем мы только что говорили, — почему у вас так не любят Евтушенко?
Я попробовал объяснить, что «у нас» тоже не все на одно лицо: одни любят, другие не любят, третьи вообще равнодушны. Он не согласился.
— Нет, вы не правы. В основном его точно не любят. («Как может тот, кого не любят, собирать полные стадионы?» — пробовал возразить я. Адамович оставил эту реплику без ответа.) Чем-то он раздражает. Возможно, своей непохожестью. Но поэт и должен быть ни на кого не похожим. Евтушенко очень талантлив. И главное — искренен. Я могу вам процитировать несколько его замечательных строчек. Конечно, не из политической серии. Я вообще не воспринимаю стихи на злобу дня, кого бы то ни было. Политика и поэзия — две разных державы, и они находятся между собой в постоянной вражде. Как только Евтушенко перестает разоблачать и призывать, он опять становится поэтом. Немножко его шатает — то в одну сторону, то в другую. Слабый человек — хочется ему ездить по заграницам. Ну, и пусть ездит. У вас для этого надо подлаживаться, он хорошо это понял. И сделал свой выбор.
Однажды позвонил мне в семь утра. Только что прилетел из Америки, хочу, говорит, немедленно встретиться. Ради кого другого я бы ни за что в такую рань не поднялся. А тут сразу ответил: хорошо, через сорок минут в «Прокопе» (самое старое во Франции кафе рядом с Сен-Жерменом). Примчался с какой-то очередной возлюбленной, парижской студенткой-слависткой, все время с ней целовался, словно меня рядом не было и словно он не просил немедленной встречи со мной. Мы и кофе заказать не успели, как он стал мне читать новые стихи — я заслушался, а его подруга — та просто смотрела на него восхищенно, раскрыв рот. Я подумал тогда: дали бы мне составить книгу — «Сто стихов Евтушенко»!.. Больше не надо — остальное уже другой уровень. Совсем другой… Потом будет писать еще хуже. Но это не страшно. Сто хороших стихов он уже написал. Сто! Вы знаете, что такое сто хороших стихов? Этого совершенно достаточно, чтобы остаться в литературе. Как бы я хотел собрать их — эти сто стихов. И издать — с моим предисловием. Но этого никогда не будет…
Потом, похоже, ему показалось, что он Евтушенко перехвалил. В письме ко мне от 14 ноября 1968 года Адамович вернулся к тому разговору: «О предмете наших споров <…> Были недавно стихи не то, чтобы „хорошие“ — не то слово! — но такие, которые никому другому не написать». Но и в этих, более осторожных, строках симпатия его к Евтушенко, к его поэзии вполне очевидна.
Адамович следил за нашей литературной жизнью, читал чуть ли не все толстые журналы, был подписчиком «Литературки». О моих публикациях в ней не сказал ни слова, да и публикаций этих в то время было еще немного, и все они — не ахти… Так что я и не спрашивал. Но подарил ему одну маленькую книжицу своих исторических новелл («Подсудимого звали Искусство») — она только что вышла. Подарил лишь потому, что он спросил: «Могу ли я почитать хоть что-нибудь из того, что вы написали?» Я боялся, что по прочтении у него отпадет охота со мной встречаться. Нет, не отпала. Но реакция на книжицу была для меня неожиданной.