Похоронили Адамовича там же, в Ницце, рядом с матерью, которую он горячо любил.
В одну из встреч он с недоверием и опаской спросил меня, неужели его хоть кто-то знает и помнит в России. «Еще бы!» — воскликнул я и прочитал наизусть два его стихотворения, которые назвал хрестоматийными: «…Брезжил над нами какой-то божественный свет, какое-то легкое пламя, которому имени нет» и «За все, за все спасибо. За войну, за революцию и за изгнанье». Он слушал, не перебивая. Очень долго молчал, уставившись, не мигая, в одну точку. Потом спросил, не ожидая ответа:
— Сколько было Ахматовой, когда она написала: «Пусть когда-нибудь имя мое прочитают в учебнике дети»?
И добавил:
— Как хорошо знать себе цену.
Я мог, конечно, ему напомнить, что Ахматова — по крайней мере, когда писала эти стихи, — знала цену не себе, а Гумилеву, и надеялась войти в учебники лишь потому, что она любила его: так это прямо в стихах и сказано. Но по большому счету Адамович был прав, и эта последняя фраза, которую я от него слышал, — «как хорошо знать себе цену» — всегда сопрягается у меня с памятью о нем.
Глава 18.
Москва в Париже
Борис Константинович Зайцев, с которым я встретился в те же дни, вообще был далек от событий в Латинском квартале. Не столько географически, сколько психологически. Зайцев жил в просторном доме на авеню де Шале, который был предоставлен его зятю Андрею Викторовичу Соллогубу, занимавшему крупный пост в одном из французских банков. Дом этот казался перенесенным из давней России в современный, самый богатый и аристократический, шестнадцатый парижский район.
За хлебосольным столом, где чайник был накрыт ватной матрешкой, а к чаю подавали сушки и сладкие сухари, собрались и дочь, Наталья Борисовна, и внуки, и невеста старшего из них. И еще студентка из Чехословакии, приехавшая работать над диссертацией о Замятине. И еще какая-то пожилая русская эмигрантка из Женевы. Во главе стола был, естественно, Борис Константинович, достаточно моложавый и бодрый для своих восьмидесяти семи лет. Старомодный черный костюм с широкими бортами вполне соответствовал и возрасту его обладателя, и музыке давно исчезнувшей из привычного обихода старомосковской речи, сохранившейся лишь в точных описаниях его же коллег.
Маленького роста, сухонький, со впалыми щеками и острым, орлиным носом, Зайцев сначала поразил меня бодрой походкой, крепким рукопожатием, а потом отнюдь не старческой словоохотливостью. Очень скоро это стало казаться естественным: русский писатель должен жить долго и отличаться завидным здоровьем. Почти не интересуясь, в отличие от Адамовича, рассказами гостя о советской Москве, он сам предавался воспоминаниям.
Зацепившись за оброненную мною фразу — о том, что я несколько раз встречал Николая Дмитриевича Телешова, писателя, ныне всеми забытого и давно не читаемого, и даже состоял с ним в переписке (большинство его писем у меня сохранилось), — Зайцев увлеченно заговорил о знаменитых некогда телешовских «средах» в его доме на Покровском бульваре и стал давать краткие, но выразительные характеристики их завсегдатаям — так, словно все они были нашими общими знакомцами.
— Разные люди бывали. Например, Буревестник… На всех смотрел свысока: вы все козявки, один я держу Бога за бороду!.. Начинал хорошо, Чехов его любил, Толстой, а потом — пошло-поехало. Эта безумная большевичка, Андреева, она его совсем подмяла. С тех пор так подкаблучником и остался… Самовлюбленный хвастун! И враль! Вы знаете, сколько людей он спас от Чеки? («Много», — сказал.) А точно? Не помните? Он помнил: 278. Приехал в Берлин и сразу распетушился: «Я, Максим Горький, спас 278 человек». Надо же, какая точность. Он их в тетрадочку заносил: один, два, три… По именам. А имена-то и не назвал. Ни одного. Надо ж: 278! Всегда ждал поклонов. Чего же ему не кланялись, если он жизнь даровал? За такое не грешно поклониться. А не кланялись. Почему? — Ответ, мне кажется, Зайцевеу был не нужен. — Потому что сами себе не могли простить малодушия. Он их, возможно, и спас, но — унизил.
Я вернул его к воспоминаниям о телешовских «средах».
— Туда еще один большевичок затесался — пучеглазый, с дряблыми щеками. Приходил под самый конец, когда «среды» уже выдыхались. И, слава Богу, не часто… — Я ни за что бы не догадался, если бы Зайцев не уточнил: Серафимович. — В партию еще не записался, но уже было видно, какого он поля ягода. А Митрич (Телешов)… Хлебосол. Мягкий человек. Деликатный. Всем хотел добра — и нашим, и вашим. Только бы его не трогали. Я о нем тепло вспоминаю. Кто я был, когда меня к нему привезли? Никто. Мальчишка. Но сразу почувствовал себя на равных. Это он так сумел — создавал атмосферу. Хороший человек. Правда… — Он долго молчал, пока размякал опушенный в чай сухарик. — Зачем он Бунина завлекал? Не надо бы Митричу плясать под их дудку. — Кто такие, эти «они», было для всех очевидно. — Читали Катаева? «Бунин решил возвращаться, но его окрутили, не дали…». Врать-то зачем? Или у вас иначе не могут? Катаев — ладно, что с него взять? Совсем изолгался. А Митрич — старик ведь, послал бы их к черту! А он?!. Что ему повелели, то и писал. «Приезжай, тебя здесь встретят с почетом…» Может, и сам в это верил. Так ведь в это же время и почти тем же голосом пел тут свои арии… Этот ваш — как он там?.. Да, Симонов. Зачастил в Париж — ему все было можно. Имел задание: привезти в Москву Бунина. Очень уж Сталину хотелось заполучить Нобелевского лауреата. Денег никаких не жалели. Слезу выжимали. Икоркой задабривали, балычком, осетринкой… Ну, Бунин и расчувствовался — всего на несколько дней. Или недель. Даже за здоровье Сталина выпил, раз тот немчуру отогнал. Не он един. Политики, и те прослезились: Маклаков, Милюков… И у Кусковой слюнки текли, и у Бердяева. Ну, и Бунин туда же. Из-за этого мы с Иваном поссорились. Так ведь он потом протрезвел. Симонов — ладно, чиновник, хоть и не без способностей. Что с него взять? А Телешов — он-то свой. Старый друг. На этот крючок Иван чуть было не клюнул. А большевики рады-не рады близких друзей перессорить.
В сущности, то же говорил мне и Адамович. Только другими словами и с другой интонацией. И без ссылок на Телешова — с «Митричем» он вообще не был знаком.
Из уст Зайцева сыпались канувшие в небытие имена — Елпатьевский, Голоушев, кто-то еще, он продолжал жить в их обществе, спорил с ними, подтрунивал, критиковал. Тени ожили и чуть ли не во плоти разместились за нашим чайным столом. Я сказал, что дом Телешова сохранился и что на нем висит мемориальная доска как раз в память тех, о ком он так увлеченно рассказывал.
— Одним доска, другим свобода, — усмехнулся он, возвращаясь к теме, занозой сидевшей в мозгу: она сопровождала всю жизнь эмигрантов. Правильно ли сделали, что уехали? Или — пусть хоть в аду, но дома? В позиции Зайцева можно было не сомневаться.
— А лучшие-то из «сред» — все отвергли большевиков, все сбежали. Бунин, Чириков, Шмелев, Леонид Андреев… А Федя Шаляпин, а Рахманинов? Они ведь все тоже срединские, приезжали к Митричу, играли и пели… Всласть, не за деньги… — О себе он скромно умолчал.
Лишь раз, по журналистской привычке, я сумел что-то ввернуть про парижский студенческий бунт, надеясь, что он выскажется и по этому поводу. «А-а, заварушка», — улыбнулся Зайцев, — этим его отзыв на злобу дня был исчерпан. Куда интереснее ему было вспоминать про Алексея Толстого, который, — рассказывал Борис Константинович, — предрекал ему, гуляя по пляжу: «Борька, Борька, ты при любом режиме без денег сидеть будешь».
— И ведь прав, сукин сын, — добродушно комментировал Зайцев. — Чертовски талантлив и чертовски продажен. Так бы и вышло все по Алешке, да вот дочка спасла — удачно выскочила замуж.
Судя по тому, как реагировал подошедший к столу Андрей Викторович, шутка эта была в семье привычной и никого не задевала Потом появился гренадерского роста мужчина с безумным блеском в глазах — Леонид Федорович Зуров, принес банку клубничного варенья, кем-то изготовленную специально для Зайцева.
— Совсем как в России, — заметил я, сам удивившись тому, что опустил непременный довесок «советской».