— Да, мы не офранцузились, — подтвердил Зайцев, и в этих словах ощущалась не просто констатация, но — гордость.
Сочинения Зурова, писателя двадцать пятого ряда, я тогда еще не читал, но имя его прочно осталось в биографии Бунина. «Приехал к нему на две недели, поучиться у классика, а остался на сорок лет», — так сказал мне о нем Адамович. Бунин, по его словам, Зурова ненавидел («Вы даже и вообразить не можете, что это за человек!» — прочитал я много позже о Зурове в одном из опубликованных бунинских писем. Наградил его Бунин такими эпитетами: «солдафон», «наглец, дикий, невообразимый хам») и не выгнал лишь потому, что молодого гостя «пожалела» Вера Николаевна Бунина. И без того драматичная, мучительная для всех ситуация обострилась еще тем, что Бунина покинула Галина Кузнецова, предпочтя стареющему писателю молодую сестру философа Федора Степуна, свою интимную подругу…
Зуров чувствовал себя у Зайцевых, как дома, — просто сменил одного литературного мэтра на другого. Меня покоробила та фамильярность, с которой он обращался к Зайцеву, и не сходившая с его румяного лица ироническая, кривая усмешка, не обращенная ни к кому и в то же время — ко всем сразу. Борис Константинович, мне кажется, к ней привык и не обращал на Зурова никакого внимания. Адамович уверял, что фамильярность вообще отличительная черта этого господина. Мне же показалось, что он вообще — с приветом… Безумный блеск в глазах, реплики невпопад были тому подтверждением. Не ясно лишь, почему Зайцев, хорошо знавший отношение к Зурову своего кумира Ивана Алексеевича, продолжал его привечать.
— Большой любитель прихвастнуть, — сказал мне о Зурове Адамович. — Все уши прожужжал: «Мы с Валькой Катаевым! Валька Катаев — мой приятель!». А тот в «Траве забвения» ни разу его не назвал.
Ну, честь невелика, подумал я, даже если бы и назвал…
С Зайцевым мы, конечно, заговорили о современной русской литературе — советской, то есть создаваемой в Советском Союзе, а не за границей. Я ожидал уничижительных оценок, но услышал совсем другое. Зайцев восторженно говорил о Юрии Казакове, в котором видел «прямого наследника» Бунина: не случайно же, отметал он, Казаков мечтает написать его биографию. Будучи в Париже, Казаков не один час провел у Зайцева, расспрашивая его о Бунине, — о «таких мельчайших деталях характера и личной жизни», которые, сказал Борис Константинович, «могут интересовать или любопытствующего пошляка, или очень тонкого, очень глубокого писателя».
— Казаков — очень тонкий, очень глубокий, — повторил Зайцев, чтобы я правильно его понял. — Объясните, пожалуйста, как такой, совсем не советский писатель может удержаться под большевиками? И даже при них издаваться…
Вопрос был чисто риторический, поскольку ответа Зайцев не ждал. Потом еще несколько раз повторил:
— Очень русский писатель. Школа Ивана… А дураки говорили, что у Бунина нет школы. Казаков меня обаял, я уши развесил, расчувствовался и наговорил ему много лишнего — про Кузнецову, про Степунов…
— Про меня… — подхватил Зуров.
— И про тебя, дурака, тоже, — беззлобно подтвердил Зайцев.
Бывал у него и еще один писатель — Владимир Солоухин. Тоже произвел сильное впечатление — прежде всего тяготением к классическим традициям и «пониманием русской души». Я рассказал, как мы вместе с Солоухиным занимались в литературной студии МГУ и даже похвастался, что однажды Володя одобрительно отозвался о моих незрелых стишках.
— Почитайте! — тотчас воскликнул Зайцев.
Я отказался, и это, по-моему, его вовсе не огорчило.
— Значит, вы не поэт… — Никакой осуждающей интонации я не почувствовал. — У вас все еще учат на писателя? — иронично спросил он, напомнив, что Солоухин рассказывал ему про Литинститут. Ответить не дал: — Понятно, понятно, направляют талант в нужную сторону. А талант, если он есть, все равно отклонится. Ему в заданных рамках никак не удержаться… Так что ваши партийные наставники зря стараются, ничего у них не получится. Их резерв — карьеристы и подхалимы. И еще те, кто без царя в голове. Но к литературе вся эта шушера отношения не имеет. Для большевиков главное это тенденция, тому и учат, но литература с тенденцией вообще не литература, а большевицкое (так и сказал с четким выделением «ц» вместо «ст») пойло. Вот у Казакова и Солоухина (Зайцев читал только его рассказы) нет никакой тенденции, поэтому они писатели.
— Хоть и учились в Литинституте, — напомнил я. Сказал, потому что тоже был убежден: истинный талант никакой институт с пути не собьет.
— Вы знакомы с Глазуновым? — вдруг спросил меня Зуров.
В те дни только и было разговоров о Глазунове! Он находился тогда в Париже — галерея «Мона Лиза» устроила выставку его живописи, а премьер-министр Помпиду заказал ему свой портрет.
Илью я знал тогда не то чтобы близко, но достаточно хорошо — еще со времен ошеломившей Москву первой его выставки в ЦДРИ в 1957 году. Выступал на ее обсуждении. Говорил о яркости и свежести его дарования. Бывал и у него на Можайском, кажется, еще не переименованном в Кутузовский проспект.
Однажды мы приехали туда вместе с хорошо его знавшей моей родственницей, известной пианисткой Беллой Давидович и с польским физиком — докторантом нашего МГУ — Здиславом Дудзиком, очень к нему расположенным. Жена Ильи, Нина, по домашнему прозвищу «Сова», поила нас чаем из самовара, — сам Илья был занят. Наконец дверь в соседнюю комнату распахнулась, растрепанный художник вышел с какой-то девицей, воскликнул: «Аркадушка», широко меня обнял и тут же исчез, провожая подругу. Пока его не было, Нина шепнула: «Сейчас придет в себя».
Он пришел, и мы очень славно провели в трепе весь вечер. С тех пор утекло много воды. Иных уж нет, а те далече… Нины — нет (уход ее был трагичен), а Илья — немыслимо «далече» от того, каким он был в самом начале.
Далече! Конечно, далече! И однако же несколько лет спустя он мне подарит «Белые ночи» Достоевского со своими иллюстрациями и с таким посвящением: «Человеку блестящего, острого интеллекта и доброго сердца — дорогому Аркадию с давней дружбой и пожеланием всего светлого. 1957–1976. Илья Глазунов».
…Я коротко ответил Зурову, что с Глазуновым знаком, и Зайцев тут же снова включился:
— Изумительный русский импрессионист! Мы все от него просто в восторге.
Через несколько дней я рассказал об этой сцене Адамовичу — тот был краток в своих комментариях:
— Не удивляйтесь, это другой мир, другие вкусы. Глазунов подружился с Зуровым, они бражничают вместе — конечно, за счет Глазунова. И слаженным дуэтом всласть ругают Евтушенко. Ничему не удивляйтесь. Считайте, что вы варитесь в московском котле, только на парижский манер.
Моим мнением о том или ином советском писателе или художнике Зайцев не интересовался и ни одного вопроса о том, как идет в Москве литературная жизнь, не задал. Он жил в своем замкнутом мире, имел свои суждения о том, что и в каких пределах ему было известно, с французами никаких контактов не имел и иметь не хотел. Ни жизнь сегодняшней — далекой — России, ни жизнь сегодняшней — близкой — Франции его ничуть не интересовали.
Я уверен, что, была бы тогда возможность смотреть советское телевидение по кабелю или через спутник, он ею ни за что бы не воспользовался, так и оставшись в привычном для него кругу, чудом перенесенном со старомосковских бульваров в аристократический и богатый парижский район.
Впрочем, кажется одно исключение для «аборигенов» он все-таки сделал.
— Тут мне один французский студент помогает, — сказал Зайцев. — Ренэ… Может быть, более русский, чем все русские. Познакомиться не хотите?
Мы ленивы и нелюбопытны — это общеизвестно. Я не захотел. И зря… Даже годы спустя, когда наша печать, в том числе, как ни печально, и «Литературная газета», с завидным упорством поносила «махрового антисоветчика» и «злобного реакционера» Ренэ Герра, — даже тогда я не опознал в нем «более русского, чем все русские», о котором говорил Борис Зайцев. Лишь в середине девяностых годов, познакомившись с профессором Герра, побывав в его доме-музее, слегка прикоснувшись к его поистине уникальной коллекции, я соотнес студента Ренэ с моим нынешним собеседником, чрезмерным в проявлении сильных чувств и оттого обреченным иметь верных друзей и не менее верных врагов.